Книга вторая

Белая тишина

 

Часть первая

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

  

Г. Ходжер
Г. Ходжер
Над Амуром стоит звонкое утро. Далеко разносится утренняя песня птиц  из

прибрежных  кустов,  стрекот  кузнечиков,  тихая  воркотня  уток,  ожидавших

потомства.

    Амур  устало  несет  свои  воды  к  океану,  он  весь  изрезан, испещрен

водоворотами и походит на старое морщинистое лицо нанай.

    Пиапон  стоял  на  корме  большой  двенадцативесельной  лодки — халико,

глядел  вокруг  и радовался  звонкому  утру, песням  птиц,  которых перестал

замечать с  ранних лет,  как только  встал на  тропу охотников.  И только  в

минуты  счастья  к  нему  возвращалось  полное  обаяние  детского восприятия

природы, когда амурская вода приобретала вкус меда, когда напоенный ароматом

цветов  и  трав,  воздух  кружил   голову;  только  в  такие  минуты   будто

раскрывались глаза, обострялся слух и он видел узкие речушки с купающимися в

них тальниками, свисавшие к воде  цветы, купавшиеся в озерах лилии  и белые,

как лебеди, облака над головой. Красота!

    Пиапон смотрел на отсвечивающую воду Амура, на обманчивый горизонт,  где

река сливалась  с небом,  закрывая от  взора дальние  голубые сопки,  горы с

белыми шапками.

    «Велик ты,  Амур, велик, —  думал Пиапон. —  Ты ровня  только небу  да

солнцу».

    А солнце медленно и  величественно поднималось из-за сопок,  теплые лучи

ощупывали  землю,  тянулись  к каждой  травке,  к  каждому набиравшему  силы

листочку, к  птицам и  зверям, спешившим  спрятаться в  это время в гнездах,

норах и рощах.

    «Вот и сплелись солнечные волосы с землей», — подумал Пиапон.

    Гребцы  халико  тоже  любовались пробуждением  земли,  и  весла их  вяло

буравили тихую, сонную воду Амура.

    — Куда подъезжаем? — спросил Американ, высовывая голову из-под одеяла.

Он спал на середине лодки.

    — Это тебе что? Думаешь, русская железная лодка, чтобы так быстро ехать

из стойбища  в стойбище? —  ответил сидевший  на первом  весле Холгитон. —

Говорили тебе, езжай на железной лодке — сам отказался.

    — Хватит  тебе  сохатиную  жилу  жевать.  Тошнит, —  сонно  огрызнулся

Американ.

    — Меньше бы пил вчера,  а то больше всех  выпил, да со всеми  женщинами

переспал.

    — Скоро приедешь к гейшам, там хватит и тебе.

    — Мне не надо их, я уже не пригоден к такому делу.

    — Врешь, — оживился Американ, — а дети-то чьи?

    Все  засмеялись, оживились,  и сразу  со всех  спала сонливость,  гребцы

заговорили, подхватили шутку Американа.

    Пиапон слушал шутки гребцов и вспоминал, как они спорили перед  выездом,

на чем удобнее ехать — на русской железной лодке или на своем халико.  Одни

говорили, что железная  лодка очень удобна,  не надо грести,  мол, доедем до

Хабаровска,  купим  или  выпросим  халико  у  тамошних  нанай.   «Лентяи, —

возражали им  сторонники халико, —  хотите по-русски  ездить, сложа  руки».

«Нанай вы  или кто? —  кричал Холгитон. —  Мой отец  халада был, много раз

ездил на маньчжурскую землю и  всегда ездил на халико». «Полоумный  был твой

отец, — отвечали  ему, — он  не знал,  что есть  железная лодка,  иначе бы

захотел на ней прокатиться».

    Наиболее спокойные охотники рассуждали так: «Свое все же есть свое,  что

хочу, то и делаю. Захотел я  заехать к родственникам, скажем в Найхин, —  и

заехал; захотел  день погостить  в Сакачи-Аляне —  погостил. Попробуй-ка на

русской лодке  заехать в  Найхин, ан  нет, не  заедешь: она  останавливается

только в больших русских селах. Свое все же есть свое».

    Охотники ехали по своему желанию без хозяина-торговца. Поэтому они могли

заезжать  в  любые   стойбища,  гостить  по   нескольку  дней;  по   решению

большинства,  могли  останавливаться  в  удобных  охотничьих  местах,  чтобы

попытать счастья и, если подвалит удача, запастись свежим мясом. Приволье —

ездить без хозяина! Хозяин не  даст своевольничать, он спешит в  Маньчжурию,

ему надо скорее сдать всю пушнину.

    Солнце поднималось все выше и выше.

    — Вон впереди  Гион! Нажимайте,  дети нанай,  не осрамим  наше лицо! —

воскликнул Американ.

    «Отоспался, засоня, — подумал Пиапон. — Ох и любишь ты, друг, поспать!

Будто он не охотник».

 

    Халико приближалось  к большому  русскому селу  Славянке, которое  нанай

называют  Гион — медь.  Приземистые рубленые  дома тянулись  вдоль  берега,

возле каждой избы хозяйственные  пристройки, на берегу лежат  коровы, лениво

прожевывая  жвачку,  лошади  сонно  обмахивают  бока  хвостами.  Бесшабашная

ребятня вышла  на берег  Амура, и  самые нетерпеливые  уже залезли  в воду и

бултыхаются в холодной воде. Молодухи, подоткнув широкие юбки, оголив  белью

ноги, полоскали белье.

    Гребцы  поднажали,  по  бокам  халико  вспенилась  вода,  как  у русских

железных лодок, бронзовые лица охотников потемнели от натуги.

    — Гольдяцкий  паровик!   Гольдяцкий  пароход!   Гольдяцкий  потовик! —

кричали ребятишки.

    — Поехали   в   свою  Маньчжурию, —   говорили   старики,  греясь   на

завалинках. — Зачем  они туда  ездят, бог  их разберет.  Той же муки, крупы

здесь  вдоволь можно  приобрести на  их пушнину,  а они  едут, силы  тратят,

детей, жен оставляют на все лето.

    — Манжуры-то  их родня  вроде бы  по крови,  язык один,  все  понимают.

Родственная кровь, видно, зовет.

    — Эх, нам бы с тобой перед смертью съездить к себе, а?

    — Да, съездить бы... Как там Расея-то родная...

    — Расея-то и здесь она Расея, а Славянка...

    Славянка осталась позади, гребцы шумно дышали, вытирали пот с лица.  Все

были довольны,  не осрамились,  показали свою  силу, ребятишки  восторгались

ими, молодухи  с белыми,  как мука,  ногами заглядывались  на них, позабыв о

стирке, и каждому молодому гребцу казалось, что молодухи смотрели только  на

него, любовались только им.

    — В полдень  будем в  Долине, но  полдничать будем  в Джари, — объявил

Американ.

    Долин  по-нанайски —  половина —  большое  русское  село  Троицкое, но

почему село названо «половиной», никто сейчас не может вспомнить.

    Вышло, как сказал Американ: в полдень приехали в Троицкое, полдничали  в

нанайском стойбище Джари, на ночлег приехали в Найхин.

    — Кобели,  в  каждое  стойбище  хотите  заезжать,  чтобы  с   женщинами

спать, —  ворчал вечно  недовольный Холгитон. —  Перерубят где-нибудь  вам

головы хунхузы, будете помнить мои слова.

    В спорах последнее  слово обычно оставалось  за Американом, так  как ему

принадлежало халико.  Где он  достал или  купил халико,  никто не  знал и не

интересовался,  его  халико — и  все,  он, выхолит,  хозяин.  Американ, как

владелец лодки, был вторым кормчим вместе с Пиапоном.

    — В Сакачи-Аляне сделаем отдых, мне надо кое-какие дела там сделать, —

заявил Американ. — Может быть, задержимся на день, на два.

    Молодые гребцы, их было большинство, впервые выехавшие из своих  стойбищ

в  столь дальнее  странствие, с  восторгом принимали  предложения  владельца

халико, каждая  остановка в  незнакомых стойбищах  сулила новые  знакомства,

новые впечатления.

    Пиапон тоже был не против, он  впервые в жизни поднимался так высоко  по

родному  Амуру  и   чем  дальше  удалялся   от  своего  Нярги,   тем  больше

заинтересовывался окружающей  природой, людьми,  стойбищами. Он  впервые так

близко  познакомился с  земляками, говорящими  на верхнем  наречии,  которых

низовские нанай  называли «акани».  Удивляли его  темперамент акани,  обилие

незнакомых слов в их речи, их знание китайского языка. Пиапон слышал, что  в

Сакачи-Аляне  проживает  много  акани, и  потому  даже  обрадовался, услышав

заявление Американа.

    Сакачи-Алян,  как и  Джоанко, Джари,  был расположен  на  возвышенности.

Пиапона удивило разнообразие типов жилищ в стойбище: рядом с фанзами  стояли

рубленые русские избы, низкие землянки, на берегу белели хомараны и конусные

шалаши. Пиапон  не знал,  что в  этих хомаранах  и временных шалашах обитали

островные жители, фанзы которых были затоплены большой водой.

    — У кого  есть родственники,  идите к  ним, молодые  можете на день-два

пожениться и устраивайтесь  в фанзах жен, —  засмеялся Американ. — У  кого

нет родственников и кто не может пожениться, спите в халико, — закончил  он

и хитро взглянул на Холгитона.

    Пиапон решил остаться в халико, но Американ пригласил его остановиться у

своего друга.

    — Сторожей здесь хватит, — сказал он.

    В Сакачи-Аляне было  пять рубленых изб,  одна из них  принадлежала другу

Американа Валчану Перменка. На пороге избы гостей встретила русская женщина,

вежливо ответила на приветствие и на чистом нанайском языке рассказала,  что

муж  на   лодке  уехал   сопровождать  трех   незнакомых  русских,   которые

интересовались изображениями на камнях и на скалах возле стойбища.

    — Он вот-вот вернется, тут совсем близко, — сказала она и ни за что не

отпустила гостей, пока не накормила и не напоила чаем.

    «Какая  она   гостеприимная,  будто   нанайка», —  восхищался   Пиапон,

прислушиваясь к приятному голосу женщины.

    — Видел, какая красавица жена у моего друга? — сказал Американ,  когда

женщина зачем-то вышла из дома.

    Пиапон, сидя за высоким столом на табуретке, огляделся вокруг. Все  было

как в русском  жилье, вместо нар  стояли кровати, высокий  стол, табуретки и

самое привлекательное — сиденья со спинками были сплетены из каких-то белых

крепких прутьев.  Таких сидений  Пиапон не  встречал даже  в русских домах в

Малмыже.

    «Жена русская, потому все русское», — подумал он.

    После чая гости попрощались с хозяйкой и зашли в соседний рубленый  дом.

Здесь была такая же обстановка, как у Валчана.

    «Сами делают или где покупают», — гадал Пиапон, глядя на мебель.

    — Это тоже мой знакомый, Пора Оненко, богач, — шепнул Американ.

    Пора,  пожилой  человек  с  реденькой  бородкой,  с  хитрыми  смеющимися

глазками, вышел из-за перегородки, где шумно галдели пьяные голоса.

    — А-а, Американ, а-я-я! Какой водоворот тебя затащил в такой  радостный

день? —  обнимал  Пора  Американа. —  Дочка  моя  родила  сына,  мучилась,

мучилась, да вот шаман Корфа помог ей. Спасибо ему. Садись, садись к  столу,

и Пиапон тоже садись.

    Пора  пил  водку  с  друзьями и  с  шаманом  Корфой  за перегородкой  на

обыкновенных нанайских нарах за низеньким привычным столиком. Здесь было все

обычное, как  во всякой  нанайской фанзе,  если не  считать стоявшего в углу

шкафчика с посудой.

    Выпив три чашечки водки, Американ стал прощаться, ссылаясь на занятость,

обещал вернуться вечером и вышел из дома.

    — Не  люблю этого  хорька вонючего, —  сказал он  на улице. —  Всегда

хвалится  своим богатством.  «Я самый  богатый на  Амуре нанай!  Я самый,  я

самый...» Где его  богатство? Дурак, не  знает он, что  на Амуре есть  нанай

богаче его, да только они не хвастаются. Видел у него стулья какие, шкафчик,

стол, кровать? Кровать для виду поставил, или, может, молодые на ней спят, а

сам на нарах спит. Обожди, хорек вонючий, мы тоже не последние, увидишь.

    — Ты тоже о богатстве  любишь говорить, — улыбнулся Пиапон, —  хочешь

разбогатеть, а богатые почему-то тебе не нравятся.

    — Много ты понимаешь! Будь богачом, но не хвались.

    — Он и не хвалился.

    — «Не хвалился», а видел, как важно сидит, как... Одним словом, сволочь

он, хорек вонючий.

    «Чего-то не поделили, что ли?» — подумал Пиапон.

    — А-а, Американ, друг мой самый большой!

    У дверей  дома Валчана  стоял высокий,  широкоплечий, с черно-коричневым

лицом рыбака, человек. Это был хозяин дома Валчан Перменка. Американ подошел

к нему, они обнялись, похлопали друг друга по спине. Потом Валчан по-русски,

за руку поздоровался с Пиапоном и пригласил их в дом.

    — Катя, талу  нарежь, есть  приготовь скоренько, —  распорядился он и,

повернувшись к гостям, продолжал: — Приехали к нам вчера трое русских, двое

молодые, а третий,  видно, старший, с  бородкой остренькой, усами,  какой-то

обросший,  худенький и  в очках.  Ученые, говорит,  мы, а  сам  интересуется

такими безделушками — смешно! Здесь рядом со стойбищем есть большие  камни,

на них  лоси, лица  страшные начерчены.  На некоторых  завитушки точь-в-точь

такие, какие наши женщины пальцами рисуют на черемуховых лепешках — дутун.

    — Так в легенде же  об этом рассказывается, — сказал  Американ. — Как

раньше на небе три солнца было,  было так жарко, что камни были  мягкие, как

черемуховые  лепешки.  Вот тогда  и  сделали эти  лица,  узоры и  зверей.  А

помнишь,  в  легенде, два  лишних  солнца убил  ведь  первый шаман  из  рода

Заксоров,  вот  мой  друг Пиапон —  Заксор.  Может,  эти завитушки  сделали

Заксоры?

    — Кто знает, — сказал Пиапон. — Легенда говорит, это нанай сделали.

    — Теперь никто не помнит, — сказал Валчан, поднялся и принес маленькие

фарфоровые чашечки, склянку водки. — Эти русские не нашли валунов, они  под

водой. Я им  показываю, что изображено  на скалах, а  бородатый сомневается,

говорит,  это не  человеческая рука  сделала, это  ветры, дожди  сделали.  В

очках, четыре глаза, потому не видит, что это рука человека сделала. Старики

рассказывают,  что  этими лицами,  зверями  интересовался какой-то  приезжий

ученый человек, несколько дней, говорят, что-то делал с ними. Умные люди,  а

безделицей занимаются.

    — Если люди издалека приезжают, видно, эти камни цену имеют, — вставил

слово Американ.

    Валчан усмехнулся, странно посмотрел на друга и ответил:

    — Продай их, деньги заработаешь.

    — Тяжело везти в Сан-Син, лодка мала.

    — А  я  все же  немного  денег получил.  За  то, что  возил  сегодня на

лодке — заплатили.

    Хозяин дома и гости пожелали всем родственникам, детям здоровья и выпили

водку. Жена  Валчана принесла  тарелку мелко  нарезанной талы  из осетрины и

опять вышла в летнюю кухонку.

    «Будто нанайка», — снова восхитился Пиапон.

    — Хватит  говорить  про  камни,  пусть  ими  бездельники занимаются, —

сказал  Валчан. —  Ты,  Пиапон,  молчальник,  наверно,  слова  от  тебя  не

услышишь.

    — Я не видел этих камней, изображений не видел, потому и молчу. Легенды

говорят, что птиц и зверей на камнях выбивали нанай.

    — Опять о камнях, — поморщился Валчан. — Рассказал бы, где охотишься.

    — О, это  удачливый охотник,  лучший в  наших местах, —  вставил слово

Американ.

    — Охочусь, где придется, теперь ведь нет своих охотничьих мест.

    — Это верно.  Помню, лет  десять назад  на своем  ключе я встретил двух

молодых русских, они самострелы  расставляли, помню, один был  рыжий, другой

большой, широкий.

    — Где это было?

    — По Анюю, в верховьях.

    «Неужели это Митрофан с Ванькой были? В тот первый год они поднимались в

верховья Анюя».

    — По-нанайски говорил широкий?

    — Да, он еще спросил, зачем я их гоню, мол, тайга большая, мест  много.

А ты что, знаешь их?

    — Точно  не  скажу,  может  другие  были,  ведь  теперь  много русских,

говорящих по-нанайски.

    «Да, это были Митрофан с Ванькой», — подумал Пиапон.

    — Русских  все  больше и  больше  становится, весь  Амур  уже заселили,

теперь китайцы еще полезли, как муравьи, за ними ползут корейцы, скоро  нам,

нанай, места не останется на родной реке.

    — Хватит места, земля наша большая.

    — Хватит,  говоришь?  Ты что,  за  то стоишь,  чтобы  наш Амур  другими

народами был заполнен, как вода заполняет его осенью?

    Пиапон взглянул  на Валчана,  увидел в  глазах злые  огоньки и  подумал:

«Чего человек злится?»

    — А что, плохо  это разве? Тебе  плохо? Ты женился  на русской, русский

дом построил, на кровати спишь, за  столом на стульях сидишь, у тебя  в доме

чисто, как в домах богатых русских. Это тебе плохо?

    — Я не об этом говорил.

    — Нет, ты об этом  говорил. Если бы не  было русских, ты бы  и не знал,

что можно построить такой дом и  так чисто жить. Китайцы и Маньчжурии  к нам

давным-давно приезжают, наши деды и отцы к ним наведываются, но разве мы где

построили дома, похожие на китайские? Разве жили, как живут мандарины? А  ты

у русских сразу все перенял.

    — Хватит  лаяться,  не  забывай,  что  пришел  в  чужой  дом, — сказал

Американ.

    — Пусть говорит.

    — Не я начал, Валчан сам захотел этого разговора.

    — Русские  тебе  нравятся,  потому  что ты  с  ними  дружишь,  они тебе

рубленый дом построили, — проговорил Американ.

    — Да, верно ты  говоришь, Американ. Я  с ними дружу  и буду дружить  не

потому, что дом построили, а потому, что они мне нравятся.

    — Женишься на русской? — спросил насмешливо Валчан.

    — У меня есть своя жена...

    — Вторую заимей.

    Пиапон уже не видел в глазах Валчана злых огоньков и решил весь разговор

повернуть на шутку.

    — Двух  жен  кормить,  что  десять  упряжек  собак  кормить.  Не  ты их

прокормишь, а они тебя съедят.

    Все засмеялись, громче всех захохотал Валчан.

    — А  ты, как  шиповник с  иглами, такого  даже три  жены не  съедят, —

сказал он хохоча.

    Выпили еще несколько чашечек водки.  Хозяин дома и не думал  разогревать

ее в кувшинчике,  как делали это  старики в низовьях  Амура, он разливал  ее

прямо из  склянки. Пиапон  почувствовал опьянение,  голова стала  тяжелей, в

глазах помутилось, будто он смотрел на собеседников сквозь грязное стекло.

    — Я к тебе по делу заехал, — слышал он голос Американа.

    — О деле сейчас не говорят, — отвечал Валчан.

    — Мне некогда, я к тебе по пути в Сан-Син заехал.

    — Зачем я тогда тебе нужен, там все и решишь.

    — За мной едут две лодки богатые, болонский и хунгаринский торговцы.

    — Когда выезжают?

    — Завтра — послезавтра.

    Собеседники заговорили по-китайски, и  Пиапон больше ничего не  понимал.

Американ  все  время  горячился, а  Валчан,  напротив,  оставался спокойным,

невозмутимым. Разговор длился долго. Жена Валчана нажарила картошки, осетра,

все поставила на стол и опять исчезла.

    — Хватит  говорить,  питье   протухнет, —  заявил  Валчан   и  спросил

Пиапона: — Ты по-китайски понимаешь?

    — Нет, — сознался Пиапон.

    — Как же ты с гейшами в Сан-Сине будешь разговаривать?

    — А ты русский выучил только затем, чтобы с женой говорить?

    — Ну, шиповник! Настоящий шиповник,  люблю таких людей. Давай,  Пиапон,

будем дружить с тобой.

    — От дружбы с хорошим человеком отказывается только сумасшедший.

    Валчан засмеялся, хлопнул Пиапона по плечу.

    — Будем всегда друзьями, может, на охоту когда вместе пойдем, а?

    — На охоту я всегда готов идти.

    — На о-хо-т-у, — многозначительно повторил  Валчан и взглянул в  глаза

Пиапона. — Не побоишься?

    — А чего бояться, не на тигра ведь пойдем.

    — Э-э,  тигр  что,  чепуха,  на  нашей  охоте  страшнее.  Ладно, пустой

разговор,  выпьем  и  пойдем  продавать  мою  охотничью  одежду.  Эти   трое

бездельников,  кроме  чертовых  рисунков  на  камне,  интересуются   всякими

женскими и мужскими  одеждами. Пойдем все  трое, продадим мою  одежду, потом

еще будем пить.

    Жена Валчана достала из обитого жестью сундука охотничий костюм:  обувь,

шуршащие  наколенники из  рыбьей кожи,  красочный передник,  куртку из  меха

косули, нарядную  шапочку с  соболиным хвостом  на макушке  и накидку.  Весь

костюм был богато орнаментирован опытной рукой вышивальщицы.

    «Неужели это русская женщина так вышивает», — подумал Пиапон и, как  бы

отвечая ему, Валчан сказал:

    — Мать вышивала, раза два на охоту брал. Деньги нужны, продам.

    — Жалко, мать вышивала, — сказала Катя.

    — Тебе все жалко, —  со злостью выкрикнул  Валчан. — Зачем мне  нужен

этот наряд? Перед тобой красоваться?

    — Мать вышивала.

    — Что мать? Ну вышивала, что из этого?

    — Память это, — по-русски ответила Катя.

    — По-нанайски говори, здесь все нанай.  Не возьму в гроб такую  одежду,

да и умирать не собираюсь.

    Валчан свернул охотничий костюм, сунул под мышку и вышел из дома.  Гости

последовали за  ним. «Крутой  этот охотник,  как наш  отец в  молодости», —

подумал Пиапон.

    Трех бездельников, как их называл Валчан, встретили на крыльце дома Поры

Оненко.  Щуплый  старик с  бородкой  клинышком, с  усами  и бакенбардами,  в

маленьких с тонкой золотой оправой очках, оживленно беседовал с  окружавшими

его  охотниками.  Двое  других  русских  находились  тут  же,   разглядывали

вырезанных из дерева бурханчиков и о чем-то тихо переговаривались.

    Перед  стариком  в  очках лежали  всевозможные  поделки:  домашние дюли,

полосатые  собаки, разные  звери, идолы,  отслужившие свою  службу, а  то  и

просто в «наказание за свою нерадивость» выброшенные из дома.

    — Этот исцеляет от кашля? А этот от боли в животе? — спрашивал  старик

в очках.

    Ему  охотно отвечали,  обстоятельно разъясняли,  что к  чему.  Некоторые

идолы,  видимо,   нравились  старику,   он  долго   рассматривал  их,  будто

принюхивался.

    Валчан подошел, растолкал односельчан.

    — Охотничий   наряд,   говорил,   нужен,   зачем   тогда    бурханчиков

покупаешь? — спросил он своим громовым голосом. — Бурханчики тебе помогать

не будут.  Понимаешь? Они  уже сделали  свое дело,  излечили больных, они не

нужны. Понимаешь? Вот моя одежда, на охоту ходил, в тайге молился.

    С этими словами  Валчан развернул охотничий  обрядовый костюм и  положил

перед русским. Старик сразу же  взял нарядную шапочку с соболиным  хвостом и

начал ее вертеть перед носом.

    — Вы сказали, что на охоте носите эту одежду? — спросил он.

    — Зачем на охоте?  Из дома уходишь —  оденешь, потом в  тайге молиться

надо эндури  (Эндури — главное  нанайское языческое  божество.), тогда тоже

оденешь.

    — А еще когда вы носите эту одежду?

    — Больше никогда.

    — А как молятся в тайге?

    Валчан охотно начал рассказывать, как  он молится в первый день  прихода

на место охоты солнцу, гэндури, хозяину тайги, хозяину речки и ключей.

    Старик в  очках много  раз останавливал  его, переспрашивал  и торопливо

записывал.

    После беседы он купил костюм. Тогда к нему подошел Пиапон.

    — Если будешь ехать вниз, заезжай в наше стойбище Нярги, там тоже много

хороших вещей, — сказал он.

    — Если по пути, то заеду. Как говорите, стойбище Нярги?

    — Да, да, Нярги, возле русского села Малмыж.

    Когда отошли в сторону, Валчан спросил Американа:

    — Как ты думаешь, хорошо он заплатил?

    — Денежный  человек,  видать.  А хорошо  или  плохо,  как разберешь? —

ответил Американ. — Зачем ему никому не нужные сэвэны?

    — Кто его знает. Говорил, когда ездили на лодке, что приехал из  самого

большого города, где царь сидит.

    Ни сейчас, ни  позже и никогда  не узнают Валчан  с Американом, что  они

беседовали с выдающимся этнографом  Львом Яковлевичем Штернбергом и  никогда

не прочтут его труд «Гольды», который он начинает так: «15 мая (ст.ст.) 1910

г. я выехал из Петербурга...»

    То ли Американ был неопытным  хозяином и рулевым-дого, то ли  он нарочно

делал длительные остановки в  стойбищах и ночлеги на  пустынных островах, —

этого  не мог  понять Пиапон.  Сам он  никогда не  бывал в  Сан-Сине, но  не

однажды слышал, что  охотники едут и  днем и ночью  в любую погоду  и делают

остановки только в крайних  случаях. Удивляла Пиапона и  беспечность хозяина

халико: рулевой-дого должен постоянно находиться у кормового весла, заменять

Пиапона, когда тот уставал, но Американ  будто позабыл, что он дого и  почти

не подходил к веслу.

    Когда проплывали  мимо пологого  берега, все  гребцы выходили  из лодки,

впрягались в веревку, как собаки в упряжку, и тянули ее на бечеве.  Американ

же оставался в халико и лишь покрикивал на охотников.

    «На глазах меняется человек, — думал Пиапон. — Какие-то несколько  лет

назад, когда охотились  вместе, был совсем  другим, а теперь —  не узнаешь.

Отчего он стал  таким? Оттого ли,  что деревянный дом  построил? Или, может,

потому,  что  стал  хозяином  халико и  на  время  хозяином  гребцов? Совсем

разленился. На охотника не похож,  спит долго, покрикивает на людей,  как на

собак. Нехорошо. Другой стал Американ, совсем другой».

    Потом  мысли Пиапона  перенеслись домой,  в Нярги,  от которого  он  все

дальше и дальше удалялся. Вспомнил  жену, дочерей, одна из которых  уже была

замужем,  другая  на  выданье,  вспомнил  присмиревшего  постаревшего  отца,

братьев и сестер. И у него опять защемило в груди, как тогда, когда  покидал

родной дом. Он опять и  опять спрашивал себя, какая неуемная  сила поволокла

его в эту неведомую таинственную Маньчжурию? Любопытство? Стремление познать

неведомое? Да. Все это верно. После того как Пиапон десять лет назад поездил

по Амуру в поисках  сбежавших из дому Идари  с Потой, он постоянно  мечтал о

новой поездке,  у него  появилась необъяснимая  жажда познания  окружающего.

Жаждущий пьет воду, а Пиапон не  мог утолить своей жажды, потому что  не мог

выехать из дома, не обеспечив семью продовольствием. Только нынче зимой  ему

удалось добыть столько  пушнины, что он  вдосталь оставил дома  крупы, муки,

взял с собой другую часть пушнины, на которую надеялся накупить продуктов на

зиму.

    Он даже  не смел  думать о  поездке в  Маньчжурию. Он  хотел, как Калпе,

который  уже раз  ездил на  русской железной  лодке до  Хабаровска —  Бури,

съездить вниз по Амуру до Николаевска, который нанай называют — Мио. Но  во

всем виноват Холгитон.

    Как-то зимой на охоте, когда  Пиапон пришел в его аонгу  слушать сказки,

он начал  рассказывать о  Маньчжурии. Холгитон  рассказывал о  Сан-Сине так,

будто родился  в этом  городе и  прожил половину  жизни, а  на самом деле он

никогда не бывал в нем.  Пиапон почувствовал, как начала жечь  его давнишняя

жажда, и он решил во что бы то ни стало, при первой возможности, съездить  в

эту страну, посмотреть на нее своими глазами, пощупать своими руками.

    И такая возможность вдруг представилась: прошел слух, что хозяин  халико

Американ собирается ехать  в Сан-Син. Пиапон  сперва договорился с  зятем, с

братьями Калпе  и Дяпой,  чтобы они  заготовили ему  летом рыбий жир, осенью

кету и юколу, и, лишь когда те дали согласие, поехал к Американу в Мэнгэн.

    Узнав о предстоящей поездке Американа и Пиапона, засобирался и Холгитон.

    «Перед смертью хочу, чтобы моя нога походила там, где ходила нога  моего

отца-халады», — торжественно заявил он.

    Халико все выше  и выше поднимался  по Амуру, и  Пиапон уже много  узнал

такого, чего никогда не увидел бы, сидя в Нярги, познакомился с  интересными

людьми, которых никогда бы не встретил.

    Но  чем дальше  удалялся он  от родного  дома, тем  больше ощущал,   как

раздваивается он  сам: один  Пиапон рвался  в Хабаровск —  Бури, в Сан-Син,

другой тянул обратно в родное Нярги.

    «В Хабаровске — Бури продай пушнину, закупи что надо, садись в  русскую

железную лодку и вернись в Малмыж, а там до дома — раз плюнуть», — твердил

второй Пиапон.

    «Плешина твоего  отца (Плешина  твоего отца —  нанайское оскорбительное

выражение.). Посмотрим Сан-Син!» — протестовал первый.

    — Дорогу осиливают только сильные, — неожиданно для самого себя  вдруг

сказал вслух Пиапон.

    Американ приподнял голову, удивленно посмотрел на кормчего.

    — Чего разглядываешь? — спросил Пиапон.

    — Ты что-то сказал?

    — Вон впереди, что за мыс?

    — Это уже Хабаровск, или по-нашему — Бури.

    В  город  прибыли  глубокой  ночью.  Гребцы  устали  смертельно,  многие

засыпали за веслом и просыпались только тогда, когда их весла ударялись друг

о друга. Когда  подъезжали к городу,  Американ стал на  корму, покрикивал на

гребцов, ободрял. Кое-как обогнули Хабаровский утес, возле которого  сильное

течение отбрасывало  назад большую  почти пустую  лодку. За  утесом, проехав

немного,  свернули  в   заливчик,  забитый  джонками,   лодками,  кунгасами.

Втиснувшись между двумя джонками, закрепили лодку и гут же уснули мертвецким

сном.

    Утром Пиапон проснулся от людского гомона, от стука весел, топота ног.

    Солнце только успело выкрасить небо  в кроваво-красный цвет, а люди  уже

заполняли берег, спешили куда-то по своим делам, Пиапон сам всегда вставал в

такую же рань и любил людей, которые на ногах встречали солнце, но сейчас не

мог заставить себя поднять голову и выйти на берег: все тело ныло, усталость

камнем давила  на грудь.  Пиапон вновь  задремал и  проснулся, когда  солнце

поднялось над низкими домами, стоявшими на берегах вокруг заливчика.

    — Ну-ка, наберите щепы, дров,  доски, где можно стащите, —  командовал

Американ.

    — Как это стащить? Чужое? — спросил кто-то из молодых.

    — Здесь тебе не в тайге, а  город, если не стащишь чужое — другого  не

достанешь.  Живо  шевелитесь,  костер разожгите,  котлы  ставьте,  уху будем

варить.

    — А ты рыбу наловил? — усмехнулся Холгитон.

    — Эх, Холгитон!  Здесь город,  здесь все  можно купить,  лишь бы деньги

были.

    — Рыбу собираешься покупать?

    — А что? Куплю.

    «Рыбу покупать? —  удивился Пиапон. —  Это ту  самую рыбу,  которую мы

ловим своими руками?»

    Пиапон знал, что  русские торговцы охотно  покупают у нанай  рыбу, но он

впервые слышал, чтобы нанай для котла, для своего желудка покупал рыбу.

    «Да,  Американ  уже везде  побывал,  он все  знает», —  подумал Пиапон,

надевая верхний халат.

    Недалеко от заливчика на  берегу Амура, будто муравьи,  копошились сотни

людей.  Китайцы, корейцы  в больших  корзинах на  коромыслах носили  молодую

зелень; краснощекие русские бабы предлагали молоко, творог, сметану, сливки;

бронзоволицые  рыбаки молча  подавали покупателям  живых, разевавших  пасти,

словно зевая, сомов, трепыхавшихся желтых, с лопату, карасей, подпрыгивавших

на земле толстых сазанов.

    Американ, взяв  с собой  Пиапона и  молодого охотника,  направился в эту

человеческую круговерть.  Он шел  через толпу  прямой походкой независимого,

бывалого  человека,  бесцеремонно  расталкивал  людей,  заглядывал  в   лица

торговцев.

    Пиапона опять  удивило это  новое перевоплощение  Американа, его важный,

независимый  вид.  «Да,  Американ другой  человек  стал,  совсем другой», —

подумал он.

    Подошли к рыбному ряду. Пиапон  еще издали, через головы людей,  заметил

толстенького коротыша, бойко торговавшего рыбой. Он был в русской одежде, но

короткие косички болтались на затылке, как хвост поросенка.

    — Риба, риба, сазан, сом! Сазан, сом! — вопил коротыш.

    Американ подошел  к нему,  хлопнул по  плечу. Коротыш  обернулся. Пиапон

заметил  его  замешательство, растерянность  в  глазах, но  торговец  тут же

справился с собой, широко улыбнулся, обнял Американа.

    — Приехал?   Когда   приехал?   Почему   не   заходишь? —  затараторил

коротыш. — Едешь, выходит, в  Сан-Син? Слово выполняешь? Ты  человек слова,

ты что сказал — всегда исполнишь. Заходи ко мне. Где остановился?

    — Вот что,  друг, — перебил  его Американ. —  Мои люди  хотят ухи  из

твоей рыбы. Голодные мы, понимаешь?

    — Так ты же знаешь, это не моя рыба...

    — Деньги будут. Давай рыбу, вода скоро закипит в котлах.

    «Что же  это такое?  Нанай у  нанай покупает  рыбу? Как  же так? Если он

городской нанай, то приезжему земляку продает рыбу, а не отдает так, как  мы

отдаем любому, кто бы он ни был — русский, китаец, кореец? Это так  говорит

закон города — своему земляку продавай рыбу?» — думал Пиапон,  возвращаясь

к лодке.

    Два костра с котлами вовсю полыхали.

    — Плохо  с  дровами, —  сказал  Холгитон, —  долго  здесь  не   будем

оставаться.

    — Посмотрим, — опять неопределенно ответил Американ.

    После завтрака  охотники оставили  караульщиков и  разбрелись по городу.

Пиапон шел с Холгитоном. Они поднялись наверх по пологой сопке и оказались в

городе.  Прямо  перед  ними  возвышались  высокая  церковь,  правее красивое

трехэтажное кирпичное здание, дальше  еще одно, другое, третье,  дома стояли

один за  другим, а  между ними  пролегла улица.  Пиапон впервые  видел такие

большие  каменные  дома,  большие стеклянные  окна,  впервые  встретил такое

множество  людей. Он  шел медленно,  неуверенно, каждому  старался  уступить

дорогу, идя по самой обочине тротуара.

    — Хорошо сделал, что поехал с  вами, — говорил Холгитон, — а то  умер

бы и  не увидел  этих домов  да широких  дорог между  ними. Как  ты думаешь,

Пиапон, наше стойбище все вместилось бы в одном таком доме?

    — Я думаю, не только няргинцы, а и болонцы, хулусэнские,  мэнгэнские —

все вместились бы. Дома-то эти вверх выросли.

    — Если  бы  я  в молодости  видел  все  это, то  мои  рассказы  были бы

интереснее, в сказках  мои герои проходили  бы через такие  красивые города,

жили бы в трехэтажных домах.  Ох, Пиапон, сейчас только я  начинаю понимать,

как  мы малы...  нет не  то, как  мы мало  знаем, мало  видели и  от  этого,

наверно, глупее  других. Пиапон,  надо много  ездить, много  повидать, тогда

станешь умнее.

    — Говорят русские, что люди умнеют от чтения книг.

    — Может, это тоже верно, но я не знаю, я не умею читать.

    Холгитон  с  Пиапоном  опасливо  и  неловко  заходили  во  все встречные

магазины, ларьки и подолгу рассматривали каждую вещь, в мыслях  прикидывали,

как та или иная вещь подошла бы их женам, детям.

    После полудня они вышли на утес. Отсюда, как на ладони был виден  крутой

изгиб Амура, острова и редки.

    — Смотри,  Пиапон,  как  наш  Амур  здесь  поворачивает, — восхищенный

увиденным, проговорил  Холгитон. — Он  как туго  натянутый лук,  вот почему

нанай свое стойбище на месте  этого города раньше называли Бури!  (Бури-Лук.

Так  называлось стойбище,  стоявшее на  месте нынешнего  Хабаровска.)  Понял

теперь? И это я мог бы рассказать людям, и в сказках Мэргэн-Батор проехал бы

по реке,  похожей на  натянутый лук.  Эх, Пиапон,  почему я  в молодости  не

увидел всего этого!

    «Не зря я поехал, еще много нового увижу», — подумал Пиапон.

    Вечером Американ потащил Пиапона  в дом торговца рыбой  Кирилла Пассара,

который жил  вправо от  базара на  гребне сопки.  Дом рубленый, пятистенный,

обставлен кроватями, столами и стульями.

    «Сакачи-Алянцы у него берут пример, — подумал Пиапон. — Может, это  он

подыскал жену Валчану».

    Пиапон с  опаской опустился  на плетеный  стул, стул  заскрипел под ним,

ножки заскользили по полу.

    — Ничего, не сломается, —  подбодрил хозяин. — С  непривычки кажется,

что сломается, а так удобно, мягко.

    — Богато живешь, — сказал Американ.

    — Город — не стойбище...

    — Если привыкнешь  жить в  нем, то  забудешь, как  ловят рыбу,  которой

торгуешь.

    Хозяин строго взглянул на Американа, нахмурился.

    — Тебя паук укусил? — спросил он.

    Американ промолчал.

    — Завистливый ты, Американ. Ничего,  ты скоро найдешь богатство,  после

поездки в Сан-Син. Наверно найдешь.

    «Везде  у  Американа  знакомые  и  все  богатые  люди, —  думал Пиапон,

прислушиваясь к беседе, — Смотри ты, хозяин-то дома по-хозяйски держится, а

утром был похож на снулую рыбу».

    — На что намекаешь? — хмуро спросил Американ.

    — Поумнеешь, — усмехнулся Кирилл. — Ладно, не хмурься. Я хоть и  живу

в городе, но нанайские обычаи знаю.

    Жена Кирилла, пожилая, раньше  времени состарившаяся женщина, подала  на

стол мясной  суп, жареную  рыбу и  отварную картошку.  Еда была приготовлена

по-русски, суп ели ложками, рыбу  и картошку двумя палочками, водку  пили не

подогревая, медными чарочками.

    — В  городе   тяжело  было   жить  года   три-четыре  назад, —   начал

рассказывать Кирилл после нескольких чарочек. — Вы, наверно, тоже  слышали,

что русский  царь из-за  чего-то поссорился  с японским,  подрались. Как они

дрались —  не  знаю, то  ли  боролись, то  ли  на кулаках,  но  из-за этого

началась война.  Где-то далеко  шла война,  в Маньчжурии,  но мы  тоже вдруг

оказались вроде  как на  войне. В  городе сразу  стало много  солдат, всякое

случалось с ними. Потом, говорят,  русских побороли японцы, и тут  уж совсем

плохо стало у нас в городе, народ с ума посходил.

    Кирилл  сделал  паузу,  с  удовольствием  разглядывая  вытянувшиеся   от

удивления лица Американа и Пиапона.

    «Вот что значит жить в городе, все тут знаешь, не то что вы там где-то в

стойбищах», — как бы говорило его самодовольное лицо.

    — В  городе  ведь всякие  люди  живут, одни  торговцы,  другие рабочие,

чиновники, всякие  люди. И  вот каждый  из них  захотел жить  по-своему, как

хочу — так и живу. До чего  дошло, губернатора и то не стали  слушаться. Уж

кто-кто, о  рабочих не  говорю, они  бедный народ  и всем  недовольны, а вот

солдаты, слышите,  солдаты пошли  против власти!  Года три  или четыре назад

летом солдаты выступили против  власти. Говорят, многих убили  и арестовали.

Чего им  не хватает —  не пойму.  Их кормят,  одевают, живут  они в хороших

домах,  казармами  эти  дома  называют.  На  всем  готовом  живут —  против

губернатора, своего начальника, выступают. Что за люди — не поймешь.

    Хозяин чокнулся со всеми по-русски и выпил.

    — Сколько живу в городе, но  сам ничего не понимаю, — сознался  он. —

Живется  хорошо. Мне  родственники, друзья  привозят рыбу,  я продаю;  часть

денег отдаю им, часть себе забираю. Так живу. Хватает.

    — Сами они продавать не могут? — спросил Американ.

    — Они денег  считать даже  не умеют,  их всякий  покупатель обманет.  А

меня, попробуй, обмани! Нет, меня  никто не обманет. Если кто  попытается, я

сам его обману. Вот когда война  шла, а потом когда рабочие, солдаты  против

власти пошли, тогда еды не стало в городе, все вдруг дорого. стало. Я  сразу

смекнул,  что это  выгодно мне,  говорю родственникам:  везите больше  рыбы.

Хорошо я тогда продавал рыбку, дорогая рыбка была. Теперь не то, теперь  она

дешевая, теперь мне только ждать надо, когда народ еще против власти пойдет.

    — А как ты узнаешь про это? — спросил Пиапон.

    — Про это и глухой  услышит, — усмехнулся Кирилл. — Народ  выходит на

улицу, улица заполняется людьми, как Амур водой во время половодья. Вот  как

бывает. Кричат, шумят, поют и красные флаги несут. Я теперь уже точно  знаю,

как народ в городе  зашумит, так и жизнь  станет тяжелой, так и  рыба станет

дороже. Здесь в городе ко всему, Пиапон, надо приглядываться.

    — Сам ты рыбу ловишь, на охоту ходишь?

    — Зачем мне ловить рыбу, зачем на охоту ходить? У меня деньги есть, еды

хватает, выпить тоже хватает.

    Пиапон  потер  пальцами  висок, напрягая  мозги,  чтобы  понять мудрость

Кирилла, но так и не разобрался в услышанном.

    «Умный этот  Кирилл, — решил  он. — Надо  же так —  рыбу не ловит, на

охоту не  ходит, а  сытно живет.  Он чем-то  походит на  торговца Салова  из

Малмыжа.  Но Салов  русский, с  детства приучен  к торговле,  а Кирилл   как

научился? Нанай ни  писать, ни читать  не умеет, а  во всех городских  делах

осведомлен, даже знает,  что русский царь  подрался с японским.  А мы только

краем  уха слышали  о войне,  да никто  и не  запомнил ничего  о ней.  Умный

человек!»

    Только хотел Пиапон спросить Кирилла,  умеет ли он читать и  писать, как

услышал, что его собеседники перешли на китайский язык.

    — Почему вы по-китайски говорите? — удивленно спросил он.

    Американ никогда не задумывался перед тем, как что-нибудь соврать. И  он

сказал Пиапону:

    — Не обижайся. Мне надо проверить, насколько я понимаю китайский  язык.

А с  кем говорить,  если не  с друзьями?  Они мне  растолковывают непонятные

слова. Приедем в Сан-Син, я буду твоим толмачом. Хорошо?

    — Говорите, мне это не щекочет уши! — ответил Пиапон и подумал:  «Если

понимаешь язык, то зачем еще надо проверять?»

 

                                ГЛАВА ВТОРАЯ

    В  фанзе было  прохладно. Травяная  крыша надежно  защищала от  дождя  и

снега, от огненных  лучей летнего солнца  и жгучего зимнего  мороза. Правда,

зимой по ночам в фанзе сильно остывало — в ведрах вода покрывалась льдом, и

дети искали тепло у родителей. Но зато летом тут всегда было прохладно; сидя

на парах с трубкой во рту, приятно было наслаждаться этой прохладой.

    Баоса  выглянул  в  окно —   ползавшие  по  сыпучему  песку   ребятишки

попрятались  в тени  под амбаром.  Жарко сегодня  на улице,  так жарко,  что

сквозь кожаные олочи  песок жжет ноги.  Из-под амбара выбежала  восьмилетняя

дочь Агоаки Гудюкэн,  видно, сильно жжет  ее пятки раскаленный  песок, иначе

она не стала бы прыгать, как зайчик на лесной полянке. Девочка подобрала  на

песке ракушки, осколки разноцветных  стекол, камешки и вприпрыжку  вернулась

под амбар, где играли две младшие дочери — Дяпы и Калпе.

    «Сами только на ноги встали, а уже щенков пеленают», — подумал Баоса  и

усмехнулся.

    В пояснице Баосы закололо, он выпрямил спину, погладил ладонью: старость

пришла. Год назад Баоса ни за что не признался бы в этом, но теперь не может

обманывать самого себя. Много всяких  лекарств принял он, прибегал к  помощи

шамана, наказывал хранителя фанзы - каменного дюли (Дюли — идол.),  закапывал

его в  песок, хлестал  прутьями, а  то и  палкой избивал,  но ничего  уже не

помогало. За все  лето не мог  выехать на дальние  озера порыбачить, не  мог

попытать  счастья   на  берегах   горных  речек,   где  бродили   осторожные

изюбры-пантачи. Все  лето сидит  Баоса дома,  вяжет сеть  да любуется в окно

внучками и  внуками. Хорошо,  что окно  из стекла,  будь оно  как раньше  из

сомьего пузыря, он лишен был бы и этой последней радости. Спасибо Митрофану,

что не забыл старика и, когда стеклил окна в новом деревянном доме  Пиапона,

принес кусок стекла и вставил в окно большого дома. Баоса хорошо помнит  тот

день, тогда  тоже было  жарко. Пришел  Митрофан, положил  стекло на столик и

говорит: «Дед, я тебе свет принес, в большом доме с этого дня станет светло,

как  на  улице».  Баоса  посмотрел  на  большой  стеклянный  лист,  мысленно

соразмерил с проемом окна, — стекло никак не подходило.

    — Ты что,  Митрофан, хочешь  раму выбросить? —  спросил Баоса. — Твое

стекло не влезет в окно.

    — А мы заставим его влезть. Видишь эту штуку, алмаз называется,  стекло

режет, будто твой нож бумагу.

    Митрофан передал  Баосе алмаз  и, усмехаясь,  наблюдал за  ним. Баоса  с

сомнением повертел алмаз в руке.

    Тем временем Митрофан извлек раму,  вымерил и начал, к удивлению  Баоса,

алмазом резать стекло; провел — зирк — и белый след остался на стекло,  но

стекло не распалось.

    — Э-э, Митропан, твой  алмаз только след  оставляет, а мой  нож кабанью

кожу надвое режет, — усмехнулся Баоса.

    А  Митрофан  тоже  хитро  усмехнулся,  слегка  нажал  на  стекло,  и оно

распалось на две половины.

    — Вот так, — сказал он, — а твой нож на стекле даже следа не оставит.

    Так  в большом  доме появилось  стеклянное окно.  Теперь ему  достаточно

приподняться с постели, и он все видит, что делается на улице. Далеко видит.

    Баоса прилег  поудобнее и  закурил трубку.  На улице  заплакала одна  из

девочек, и тут же раздался голос Агоаки:

    — Хорхой! Ты опять сестренку обижаешь? Исоака, Исоака! Погляди  только,

что делает твой сын, опять  обижает сестренку. Ах ты, негодный!  Ну, погоди,

далеко не убежишь.

    «Опять  Хорхой,  ох  неугомонный  ты,  Хорхой, —  усмехнулся  про  себя

Баоса. — Не Хорхой (Хорхой — квохта.), прямо ястреб».

    — Мы из тебя суп сварим! — звонко закричала дочь Агоаки Гудюкэн.

    В фанзу вошла Агоака, за ней по пятам плелись четверо детей, три девочки

и Кирка,  сын Калпе.  Старшая, Гудюкэн,  подсадила младших  девчушек на нары

рядом  с  Баосой,  потом  сама  залезла,  достала  берестяную  коробочку   с

нанайскими куклами — акоан — и расставила их перед младшими.

    Чем-то недовольная Агоака бренчала посудой возле очага и ворчала:

    — Если эта Далда чего возьмет,  потом не разыщешь. Уберет посуду,  а ты

ищи здесь полдня. Гудюкэн, ты не видела большую чашку?

    — Нет, — ответила девочка, не оборачиваясь.

    — Тоже мне  помощница растет,  никогда она  ничего не  видит. Ты почему

Дяйбу не защитила? Ах, этот Хорхой, куда только отец смотрит! Ну, погоди,  я

сама за него возьмусь, если отец с матерью не хотят его утихомирить...

    — Ты  одна  шумишь   на  весь  дом, —   не  выдержал  Баоса. —   Рано

состарилась, дочь, как старушка ворчишь. Чего мальчика ругаешь?

    — Ты, ама  (Ама — отец.),  не защищай  его, он  такой негодный, всегда

сестренку  обижает.  Ему  не  нравится,  что  мать  с  отцом  ласкают больше

девочку...

    — Аих! Наговоришь ты...

    — А ты не защищай! Какой жалостливый стал! Я что-то не припомню,  чтобы

ты нас маленьких так жалел.

    Баоса вытащил изо рта трубку, взял за мундштук:

    — Я еще на ногах стою, руки еще палку держать могут.

    — Вот, вот, ты только нас трубкой и бил по затылку да по лбу.

    Агоака нашла наконец нужную ей  чашку и, опасливо оглядываясь, вышла  на

улицу. Баоса поморщился от боли в пояснице, заелозил в постели,  устраиваясь

поудобнее. Рядом девчушки расставили куклы — акоаны.

    — В гости не  будем играть, — командовала  Гудюкэн, — в гости  мы уже

ездили, будем играть в мам, я буду вашей мамой.

    Баоса невольно слушал эту детскую  болтовню и вспоминал такую же  игру в

акоан здесь, на этих же нарах, тогда дети изображали тоже своих матерей, жен

старших сыновей Баосы — Полокто и  Пиапона. Долгих десять лет прошло  с тех

времен. Десять  лет не  живут старшие  сыновья с  Баосой. Внучки, игравшие в

куклы, повыходили замуж и сейчас пеленают, качают в люльках своих младенцев.

    Жизнь  проходит,  неумолимо  проходит,  незаметно  подкралась  старость,

мучают  всякие  болезни,  заломит  поясницу,  да  заноют  кости  ног, что-то

придавит грудь, так  что трудно вздохнуть.  Старости не избежать.  Баоса уже

прадед, теперь ему надо считать уходящие года по своим болезням, а ведь  еще

два-три года назад он вел счет  по появлявшимся на свет внукам и  правнукам.

Он радовался каждому новорожденному и особенно тому, который появлялся в его

доме:  Баоса  тогда  еще  лелеял  мечту  восстановить  большой  дом.  Он  не

рассчитывал вернуть старших сыновей, те обзавелись при помощи русских друзей

добротными рублеными домами, но с Баосой жили младшие сыновья да муж Агоаки,

«вошедший» в  большой дом  Улуска; появились  внуки и  внучки, заполнили дом

плачем,  криком  и  звонким  смехом.  Появление  младенцев  в  доме означало

восстановление большого дома, и Баоса не замедлил собрать совет мужчин,  где

старшего удачливого Дяпу мужчины  признали де могдани, а  распорядительницей

домашнего хозяйства, продовольствия — громкоголосую старшую Агоаку. С этого

дня все законы большого дома вновь вошли в силу.

    Но  не  прошло  и  месяца, как  самый  младший  Калпе  заявил, что  тоже

собирается, по  примеру старших  братьев, обзавестись  своим рубленым домом:

это означало, что он выходит из большого дома.

    Баоса знал привязанность Калпе к  Пиапону, помнил, как десять лет  назад

младший заступился  за брата,  собрался вместе  с ним  выходить из  большого

дома. Братья дружили  все годы, бывали  зимы, когда Калпе  уходил из зимника

отца к брату и охотился с ним.

    Баоса ничего не ответил младшему, он знал, что его слова уже десять  лет

ничего не значат, что сыновья  только вежливо выслушивают его, но  поступают

по своему усмотрению. А стоит ему,  как в прежние годы, накричать и  поднять

руку, и они в тот же час  уходят в дома старших братьев. В большом  доме его

пока еще слушались лишь «вошедший»  безответный Улуска да женщины. А  с ними

разве восстановишь  большой дом?  Так старому  Баосе пришлось  отказаться от

этой мысли.  Единственное, что  он сделал, —  это попросил  Дяпу и Калпе не

покидать дом до его смерти.  Сыновья промолчали, но, кажется, согласились  с

ним, потому что до сих пор еще не готовят бревна для дома.

    — Дедушка, разве палкой можно бить? — спросил Кирка.

    Баоса  устало  закрыл  глаза.  Бил он  палкой  своих  детей?  Совсем еще

маленьких? Нет, как бы зол он  не был, он никогда палкой не  ударил ребенка;

другое дело, когда они повзрослели...

    — Нельзя бить  палкой, он  обидится и  совсем уйдет  от нас, —  сказал

Баоса. — Нельзя бить маленьких.

    — Вот я говорил, я говорил, — торжествовал Кирка.

    — А тебе не стыдно  с девочками в акоан  играть? Тебе уже пять  лет, ты

совсем взрослый мужчина. Где твой лук и стрелы?

    — Лук здесь, а стрел нет, Хорхой отобрал.

    — Ах, этот Хорхой, я ему больше не буду делать стрел.

    — Он все  стрелы теряет, —  Кирка на  четвереньках приполз  к деду. —

Дедушка, ты мне сделаешь новые стрелы? Такие, с набалдашником на конце. Если

такие стрелы будут, я в птичку попаду. Вчера я чуть-чуть не попал в  птичку,

вот  столечко  промазал, —  мальчик показал  двумя  пальцами  промежуток не

больше толщины его мизинца.

    — У тебя еще руки слабые, лук не можешь натянуть.

    Мальчик согнул правую руку в локте, потрогал бицепс и гордо сказал:

    — Потрогай, дедушка, на, потрогай, видишь, какие твердые, тверже, чем в

прошлый раз.

    Баоса усмехнулся, потрогал тощие ручонки внука.

    — Да ты  прав, ты  сильнее стал.  Ты каждый  день камешки  бросай, стой

всегда  в  одном месте  и  бросай, чем  дальше  будет лететь  камешек,  тем,

выходит,  больше  у тебя  силы.  Потом в  цель  бросай, попадешь —  хорошо,

выходит, у тебя глаза меткие, охотничьи.

    — Я метко бросаю, я метче Хорхой бросаю...

    — Э-э, это уже нехорошо, ты хвастаешь.

    Мальчик покраснел, опустил черную головку.

    — Больше я не буду, — еле слышно пробормотал он.

    — Вот и хорошо:  хвастуны, лгуны — самые  нехорошие люди. Их  никто не

любит. А  честных людей  все любят,  и все  им верят.  Хорошо, я сделаю тебе

стрелы с набалдашниками. Только вот поясница болит, не могу...

    — Я сам схожу, дедушка, я знаю, где стрелы растут.

    «Шустрый мальчишка,  добрый охотник  выйдет, — думал  Баоса. — Честный

должен получиться человек, отец его  всегда мне в глаза все  честно говорит.

Пойдет в Калпе — будет человеком. Только бы живы и здоровы выросли. Хоть  и

нет большого дома, а все равно род наш увеличится».

    В дом вошли Агоака с вкусно дымящимся котлом и жена Калпе, Далда. Агоака

забренчала  посудой, начала  раскладывать в  миски горячие  куски сазанов  и

толстолобов. Далда  подошла со  столиком к  Баосе и  спросила, какие куски и

какой рыбы  хочет свекор.  Это правило,  сохраненное Агоакой  еще со  времен

большого дома, пожалуй, было единственным преимуществом Баосы перед  другими

мужчинами,  приятным напоминанием  прошлого, когда  он был  хозяином.  Баосе

всегда приносили удовлетворение эти  приятные вопросы невесток, и,  чтобы не

выдавать своих чувств, он  просил подавать то, что  попадет в его миску.  Но

Агоака всегда находила ему лучшие куски мяса или рыбы, а если наливала  суп,

то густой и жирный.

    Агоака выбирала лучшие куски сазана, когда в дом вихрем ворвался Хорхой.

    — Дедушка, тетя! —  закричал мальчик  и запнулся  под тяжелым взглядом

Агоаки. — Дедушка! Тетя Идари в гости приехала! Вон на берегу.

    — Что? Что ты говоришь,  Хорхой! — закричала Агоака, побросала  все на

столик и стремглав  выбежала на улицу.  За ней выскочили  Далда, Хорхой, как

лягушата попрыгали с нар девчушки и заковыляли на берег. Баоса  приподнялся,

но в окно невозможно было увидеть берег, и он сполз с нар, подошел к настежь

раскрытой двери, постоял и вернулся на свое место.

    — Приехали. Наконец-то, — прошептал он.

    Агоака  бежала что  было мочи,  легкий летний  халат будто  прилип к  ее

раздобревшему животу и  грудям. Она увидела  возле вытянутой на  берег лодки

любимую сестру  Идари, старшего  ее десятилетнего  Богдана, мужа  Поту; двое

младших  еще не  вылезли из  лодки. Агоака  подбежала к  Идари, обняла   ее,

прижала к груди,  и слезы радости  брызнули из глаз.  Идари тоже всхлипнула,

обнимая сестру.

    — Хватит, хватит, а то соленой станет вода в Амуре, — улыбнулся  Пота,

помогая маленькой дочурке вылезть  из лодки. Агоака перецеловала  всех детей

сестры  и  тогда  только  обернулась  к Поте.  При  виде  его  у  нее всегда

появлялось смешанное чувство: она уважала и любила его как мужа сестры,  как

родного брата своего  мужа, но в  то же время  ее отталкивало изрытое  оспой

лицо. Пота, видимо, понимал, что  творилось с Агоакой, и всегда  приходил ей

на помощь.

    — Ну  что,  целоваться будем  или  как? Ты  старшая,  тебе целовать, —

пошутил он несколько неуклюже.

    Агоака чмокнула его в щеку. А Идари обнимала и целовала всех встречавших

ее  племянников и  племянниц, слезы  обильно текли  по ее  щекам, когда  она

обнималась с женой Калпе Далдой и подругой детства и юности, а теперь  женой

брата Дяпы Исоакой.

    Пота вытаскивал из лодки вещи и тревожно поглядывал на фанзы. Вдруг  его

лицо посветлело, он  увидел торопившегося на  берег отца. Ганга  босиком, не

чувствуя обжигавшего полуденного солнца, спешил к сыну. Он сильно  постарел,

волосы его побелели, ростом стал  еще ниже. Ганга подбежал к  сыну, уткнулся

лицом в его грудь — он был на голову ниже сына.

    — Мой  сын,  сын  мой, — бормотал  старик. —  Приехали.  Долго будешь

гостить? Хорошо, что приехал, увидел тебя, дождался. Побаливаю я.

    — Ничего, ама, ты еще нас переживешь, — улыбнулся Пота.

    — Мать ведь тоже хотела, да вот...

    Мать Поты,  тихая безмолвная  старушка, так  же тихо  и спокойно,  как и

жила, ушла к  своим предкам девять  лет назад, Ганга  остался один в  пустой

фанзе, он не хотел  переезжать к Поте на  горную реку Харпи, не  мог перейти

жить и в большой дом к Улуске — не позволяла гордость. Год он прожил  один,

потом вдруг привез себе жену из Хунгари и зажил опять тихо и бедно.

    — Внуками даже не полюбовалась...

    — Зачем ты расстраиваешь себя?

    Женщины подхватили  вещи гостей  и зашагали  к фанзе.  Пота с  отцом шли

позади, отец рассказывал ему няргинские новости.

    Когда Пота вошел в большой дом, Баоса сидел, подогнув ноги, на краю нар.

Пота и  Идари подошли  к нему  и встали  на колени.  Баоса довольно проворно

соскочил с нар, поднял Поту и Идари с пола и поцеловал обоих в щеки.

    — Как доехали, в Болони,  наверно, переночевали? — спрашивал он. —  А

где же мой помощник? А-а, вот  он какой, охотник уже, — говорил он,  увидев

подходившего  к  нему  Богдана. —  Научился  острогой  бить  рыбу?  А   как

стреляешь? Что  убил? Лося  свалил? Без  помощи отца  лося свалил? Ах, какой

охотник! Я тебе все свое отдам. Раз  ты такой охотник, я тебе все отдам,  ты

моим кормильцем будешь.

    Пота с Идари переглянулись.

    — А где остальные мои кормильцы, почему они ко мне не подходят?

    Баоса необычайно радостно  встретил Поту с  Идари, был разговорчив,  как

никогда. Пота слушал болтовню старика и все больше хмурился. Он сел на  нары

между  отцом  и  Баосой,  им  подали  трубки;  Баоса  начал  расспрашивать о

харпинских, болонских новостях. Пота рассеянно отвечал на вопросы, у него не

выходили из головы слова Баосы.

    «Кормилец, кормилец, — стучала кровь в висках. — Неужели он не  забыл?

Все годы  не напоминал,  а теперь  напомнил. Что  же это  такое, что будет с

Идари?»

    А  Идари,  веселая,  смеющаяся,  носила  на  руках  племянниц,   угощала

леденцами, купленными в  Малмыже в лавке  торговца Салова. Потом,  вспомнив,

подбегала  к   женщинам,  рассказывала   что-то  смешное,   и  все   хозяйки

закатывались  звонким  смехом.  Идари  была  большая  насмешница  и,   когда

оказывалась среди родственниц, могла  про самый обыденный случай  рассказать

так, что женщины валились на землю от смеха.

    Пота любил жену по-прежнему, для  него Идари была самой красивой,  самой

нежной  из  всех  живущих  на земле  женщин.  Он  ласкал  ее, прощал  мелкие

промашки, каковыми всегда обильна жизнь; позабыв о детях, о посторонних,  он

мог в порыве нежности  взять ее на руки  и носить, пока руки  не устанут, и,

только  встретив  осуждающие   взгляды  охотников  и   их  жен,  он   густо,

по-юношески, краснел.

    Пота знал  таежные законы,  запрещавшие это  делать, но  долгая дружба с

названным братом Токто, его бесстрашие перед могуществом хозяев тайги, рек и

гор поколебали прежнюю его веру в таежные законы.

    Никто из охотников никогда не поднимал жен на руки. Какой уважающий себя

мужчина поднимет над собой женщину, ведь  всякий знает, что они раз в  месяц

бывают грязными, прикоснется охотник  к грязной женщине, и  навсегда покинет

его удача.

    Старые охотники  не раз  вели с  ним разговор  о бренности человеческого

существа, о могуществе алых духов, которым не всегда нравится поведение того

или иного  человека и  что в  отместку они  могут наслать  на людей страшные

болезни; они повторяли слова старого Чонгиаки, умершего в стойбище Полокан в

год великого мора. Намеки стариков на то, что Пота выжил во время этого мора

только потому, что за него заступились добрые духи, ему всегда не нравились.

Он знал — не добрые духи спасли его, а русский доктор Харапай. Часто  перед

его  глазами появлялось  озабоченное лицо  доктора, смешная  его  остренькая

бородка, голубые глаза Харапая внимательно смотрели в глаза Поты. Пота знал,

что именно русский доктор Харапай спас тогда всех жителей Болони от страшной

болезни, сделал всем  болонцам надрезы на  руках. Но если  бы спросили Поту,

какая  сила заключается  в острие  докторского ножа,  он не  смог бы  ничего

ответить.

    Так что пусть старики не говорят, что Поту спасли добрые духи, пусть  не

намекают, что его сильная любовь к Идари вновь принесет людям несчастье!

    Три года назад Пота вернулся  с охоты и нашел жену  больной, исхудавшей,

Идари  ждала третьего  ребенка. Пота,  не задумываясь,  сварил лучшие  куски

кабарги и накормил нежным мясом любимую. В тот же вечер все стойбище  узнало

о неблагоразумном поступке Поты.

    «Кто  же  кормит   беременную  женщину  мясом   кабарги? —  возмущались

охотники. — Все же  знают, что после  этого никогда кабарга  не попадется в

петлю, за тысячи саженей будет обходить ловца. Ох, какое легкомыслие! Теперь

все, он больше кабарожьих копыт не увидит, не то что струи».

    Один  Токто  помалкивал  и посмеивался,  слушая  эти  разговоры. А  Пота

продолжал  кормить  Идари  кабарожьим  мясом,  поить  сладким  подкрепляющим

отваром. Когда кончилось мясо, он вновь ушел в тайгу и через три дня  привез

три кабарожьих тушки.

    Старые охотники прикусили языки и растерянно разводили руками.  А  Токто

опять посмеивался, глядя на них.

    ...Идари  продолжала  смешить  женщин и  угощать  детей  леденцами. Пота

смотрел на нее и сам не замечал, как лицо его расплывалось в широкой улыбке.

«И  чего  это  взбрело  мне  в  голову? —  подумал  он,  приходя  в хорошее

настроение. —  Ну,  сказал старик  «кормилец»,  так что  из  этого, другого

малыша   тоже  назвал   «кормильцем».  Просто   он  всех   внуков   называет

кормильцами».

    — Как ты, ама, нынче охотился? — спросил он отца, ответив на очередной

вопрос Баосы.

    — Какой я  охотник? Глаза  слезятся на  морозе, а  когда ветер  в лицо,

ничего не вижу, — ответил Ганга. —  Плохо охотился. Если бы хорошо  добыл,

то поехал бы вместе  с Холгитоном и Пиапоном  в Сан-Син. Нет, больше  мне не

увидеть ни русского города Хабаровска, ни маньчжурского Сан-Сина.

    Ганга глубоко  вздохнул, потягивая  горький дым  из трубки.  Пота помнил

рассказы отца о поездке в Маньчжурию.

    — Состарились мы, куда  нам теперь ехать? —  сказал Баоса. — Ушел  от

нас друг мой Гадогангаса (Покойников запрещается называть по имени, к  имени

прибавляется суффикс «нгаса».), теперь кто-то другой уйдет, может, я, может,

кто другой.

    — Позовут  предки   из  буни   (Буни —  загробный   мир.),  пойдем, —

согласился Ганга и опять глубоко вздохнул.

    — Ты что-то часто вздыхаешь.

    Ганга промолчал, он ни  за что в жизни  никому не расскажет, какая  боль

гложет его сердце. Когда один находится  в тайге или на рыбалке, слезы  сами

начинают струиться из его слепнущих глаз. Может, он и слепнет от слез? Может

быть. Но не плакать Ганга не мог! Он растил двух сыновей, худо-бедно, но они

встали на ноги. Ганга гордился ими, не мог налюбоваться. Как и всякий  отец,

он собирался  женить их,  построить большую  фанзу и  зажить вместе  большой

семьей. Ганга в  душе был мечтателем,  особенно когда находился  в состоянии

опьянения. В его голове  тогда возникала удивительная мысль:  женить сыновей

на дочерях маньчжурских мандаринов или торговцев, чтобы эти сердечные богачи

отвалили  дочерям  приданое,  а  потом  снабжали  дом  Ганги  мукой, крупой,

сахаром. Эх,  и зажил  бы тогда  Ганга, но  зная ни  нужды, ни  горя! Пил бы

каждый день, конечно, не так, чтобы валиться с ног, а так — понемножку  для

подкрепления тела. Дом его был бы полон детьми, его внуками и внучками,  они

ползали бы по нарам,  залезали бы на его  спину и при этом  смеялись звонко,

как серебряные колокольчики. И Ганге  казалось, что он на самом  деле слышит

детские голоса.

    Но стоило  ему прийти  в себя  и вернуться  к действительности,  и Ганга

должен  был признаться,  что добытой  пушнины не  хватает на  тори  (Тори —

выкуп.)  не то  что за  дочерей торговцев,  а за  самую среднюю  девушку  из

охотничьей семьи.  Не мог  Ганга накопить  пушнины на  тори за  невест своим

сыновьям, все пропивал и за  это теперь несет наказание: старший  сын Улуска

«вошел» в большой дом, второй сын, Пота, приезжает в гости и останавливается

в  большом  доме.  Ганга  вынужден приходить  к  Баосе,  чтобы  повидаться с

сыновьями,   с   внуками   и  внучками.   И   по-прежнему   пуста  маленькая

разваливающаяся фанза Ганги, и, видимо, никогда ее стены не услышат детского

смеха.

    Как не плакать Ганге? Он лишился двух сыновей-кормильцев и всех внуков и

внучек. Кого ему теперь в этом винить?

    — Чего  ты вздыхаешь,  ама? — спросил  Пота, не  ведая, какие  тяжелые

мысли заставляют вздыхать Гангу. —  Переезжай на Харпи, вместе  будем жить,

на охоту  будем вместе  ходить. Ты  же знаешь  те места,  хорошая охота там,

звери всегда есть.

    Ганга вытащил изо рта трубку и тихо сказал:

    — Я здесь на Амуре родился, зачем мои кости хоронить на Харпи?

    Пота  внимательно оглядел  отца, увидел  его тощее  тело, и  сердце  его

сжалось от жалости:  «Постарел ама, может,  на самом деле  скоро помрет. Как

тяжело ему сейчас, а крепится, виду не подает. Может, мне надо было на своем

настоять и остановиться у него? Нет, Идари не убедишь».

    — А я на твоем месте переехал бы, — сказал Баоса.

    — Кто тебя держит, переезжай, — огрызнулся Ганга.

    — У меня все дети здесь.

    — А у меня кормилец Мангбу-ама (Мангбу-ама — Амур-отец.).

    Баоса молча положил на край нар потухшую трубку.

    — Вы будете сегодня нас кормить? — негромко спросил он женщин.

    То сразу же  засуетились, забренчали чашками  и ложками. Уха  остыла, но

Агоака рассудила, что в жару лучше есть остывшую уху, и начала  раскладывать

куски рыбы по чашкам. Рыбы всем не хватало, сварили только для домашних,  но

Агоака и вида не  подала. Первыми она накормит  мужчин и детей, если  что-то

останется после них,  то разделит между  женщинами, а не  останется, тоже не

беда —  женщинам  не впервые  оставаться  голодными, когда  не  хватает еды

мужчинам  и детям.  Женщины привычны  ко всяким  невзгодам, они  двужильные.

Насмешит их  Идари, посмеются  они вдоволь  и забудут,  что в  полдень им не

хватило рыбы.

 


    Сыновья и дочери не узнавали Баосу: после приезда Идари с мужем и детьми

старик совершенно  преобразился, каждый  вечер стал  выезжать ставить  сети,

утром рано снимал их и возвращался с уловом.

    — Ты, Идари, большая шаманка,  как приехала, так и  отец выздоровел, —

шутил Калпе. —  Все время  на поясницу  жаловался, а  теперь кто слышал его

жалобу?

    — Постель его всегда пустует, — поддерживала брата Агоака.

    — Не я  тут виновата,  его чем-то  лечит Богдан, —  отвечала Идари,  и

глаза ее затуманились.

    Больше  десяти дней  гостят Пота  и Идари  в родном  стойбище, где   они

родились, провели детство, где зародилась  их любовь. По вечерам они,  как в

юношеские  годы,  встречались  у   древнего  мудрого  валуна,  и   вновь  их

захватывала, пьянила страстная любовь.

    — Ты теперь  не хочешь  вновь повторить  побег? — кокетливо спрашивала

Идари, прижавшись к мужу. — А я бы хотела.

    — Если ты хочешь повторить побег,  я сейчас же все быстро  устрою, — в

тон Идари  отвечал Пота. —  Соберу вещи,  детишек под  мышки — и  наш след

исчез.

    — Богдан как?

    — Богдан? Да...

    Пота замолк и вдруг почувствовал под собой холод остывшего камня.  Возле

мужа затихла Идари, тоже охваченная тревогой.

    За  все время,  что они  здесь гостят,  считанные разы  обращался к  ним

сынишка с какой-нибудь просьбой. Все  время от проводит с дедом,  не отходит

от него ни на шаг.  В первые дни Пота не  тревожился, потому что Богдан и  в

своем стойбище Хурэчэн больше бил привязан к Токто, чем к нему. Он  понимал,

что не может так увлечь сына, как это умеет делать Токто, и потому мирился с

таким положением. Но здесь в Нярги эта внезапно возникшая привязанность сына

к деду не на шутку встревожила родителей.

    — Что же тебе дед рассказывает? Учит охотничьим премудростям? — начала

раз допытываться Идари.

    — О, эне (Эне — мама.), дедушка такой интересный, он столько знает! Мы

сегодня на ночь уезжаем на дальние озера.

    — А о чем он рассказывает?

    — Обо  всем  и  так  интересно это,  так  интересно!  Я  пошел помогать

дедушке.

    Богдан, щупленький  мальчишка с  тонкими заячьими  ногами, тонкой  шеей,

вихрем сорвался с моста, и большая его черная голова резко качнулась  назад.

За мальчиком устремились его новые друзья, собаки большого дома.

    Баоса снимал с высоких  вешалов сети, связывал их  и клал возле себя  на

горячий песок. Мальчик подбежал к нему, взял связанные сети, чтобы нести  на

берег к оморочке.

    — Постой, куда ты спешишь все время, — остановил его Баоса. —  Ходить

по-человечески не можешь, все бегом да бегом. Звери в тайге, ты думаешь, все

время  бегают?  Нет, они  не  бегают. Вон  собаки,  видишь, тихо  ходят,  по

сторонам смотрят. А тебе все надо знать, потому приглядывайся. Вот  посмотри

на эту суку, чем она отличается от того щенка?

    Мальчик с  серьезным видом  начал разглядывать  обеих собак,  снял с  их

боков клочки свалявшейся шерсти.

    — Сука остроносая, а щенок тупоносый, — неуверенно ответил Богдан.

    — А еще что видишь?

    — Шерсть у суки короче, а у щенка длиннее и гуще.

    — Хорошо заметил, правильно. А еще что?

    Богдан  еще тщательнее  начал рассматривать  и сличать  обеих собак,  но

никаких других примет, отличавших их, не находил.

    — Сука  ездовая,   а  щенок   вырастет  и   будет  хорошим   помощником

охотника, — сказал Баоса. —  Это просто понять,  но только тебе  еще не по

разуму. Я  тебя потом  научу, и  тебе никто  не подсунет  дрянного щенка. —

Баоса улыбнулся, погладил шершавой ладонью теплую голову внука и спросил: —

Стрижи у вас на Харпи есть?

    — Нет, стрижей нет, ласточки есть.

    — Ласточки  у нас  тоже есть,  в каждом  доме их  гнезда. Выходит,   ты

стрижей не держал у себя?

    — Нет.

    — А какие птицы у тебя были?

    — Большие коршуны. Цапля была, но мама сказала, что она нехорошая, глаз

может выклевать.

    — А зверюшки какие-нибудь были?

    — О, у  меня был  такой бурундук,  он все  понимал, глаза  такие умные,

черные! Он долго жил у  меня, все-все ел, я его  даже в клетку не сажал,  он

бегал где хотел, потом сам приходил.

    — Хорошо.  А хочешь  стрижа поймать?  Здесь недалеко  они живут.  Берег

высокий, и в нем сотни дыр — это их гнезда. Только опасно руки засовывать в

их гнезда, там иногда змеи отдыхают, съедят птенцов и отдыхают.

    Баоса погладил голову внука.

    — Но можно и не ехать, стрижи сами прилетят сюда. Сядут на вешала, а мы

тонким  гибким шестом —  раз! — и  они посыпятся,  как листья  осенью,  на

песок. Только быстро надо их хватать, иначе сразу придут в себя и улетят.  Я

всегда так  ловил стрижей.  Вот и  подумай, если  бы стрижи  не были  глупой

птицей, разве можно было их так легко ловить?

    — Если они глупые, тогда зачем их ловить?

    — Просто так  ловят, надо  же всякие  птичьи и  звериные мысли  знать с

малых лет. Какая из  них умная, какая безмозглая,  а какая хитрая. Все  надо

знать. Птицы и звери тоже ведь как люди, думают, голову, мозги имеют.

    После  полудня  Баоса  с  внуком  отправились  на  дальние  озера;   они

прихватили  с  собой  сети,  большую острогу  и  малую  для  Богдана, ружье,

накомарник. Старик, неестественно выпрямившись, сидел на своем месте,  сзади

него,  где положено  лежать грузу  или охотничьей  собаке, сидел  Богдан:  и

наравне с дедом работал двухлопастным легким веслом.

    Берестяная, загнутая с обоих концов, оморочка быстро скользила по  воде.

Переплыли протоку, на берегу которой  стояло стойбище Нярги, потом по  тихим

заводям  вышли  на  широкое озеро  Ойта.  Озеро  разлилось, затопило  низкий

прибрежный тальник.  Ровным рядом  тянувшиеся телеграфные  столбы глядели  в

волу на свои отражения.

    — Посмотри,  Богдан,  на  эти столбы, —  указал  Баоса  на телеграфную

пинию. — Зачем русские  поставили их, да  еще натянули между  ними железные

толстые нитки?

    Мальчик осмотрел ближайший столб, полюбовался белыми чашечками и помотал

головой.

    — Я здесь  много раз  проезжал, эти  нитки у  этого столба  уходили под

землю, потом переплывали озеро под водой, понял? На том берегу выплывали,  и

их  опять навесили  на столбах,  а столбы  тянутся прямо,  для них   широкой

полосой тайгу вырубили.

    — Зачем рубили? А на деревьях нельзя было навесить?

    — Не знаю, Богдан, я сам ничего не знаю. Это все русские, они понимают.

Спроси у отца Кирки, он расскажет.

    Богдан долго смотрел на столбы, на белые, как головки сахара, чашечки  и

на проволоку, туго натянутую между ними, пытаясь разгадать, для чего все это

предназначено.

    — А у вас на Харпи есть такое? — спросил Баоса.

    Богдан сознался, что на Харпи этого нет.

    Дед  хитрый — в  этом уже  убедился Богдан —  начнет рассказывать  про

что-нибудь и  прервет на  самом интересном  месте или  скажет, что «это тебе

сейчас незачем знать, немного подрастешь, и я тебе все объясню».

    — Видел, что у нас на Амуре есть? — продолжал Баоса. — У нас, как  ни

говори, лучше, чем у  вас на Харпи. Ты  видел железные лодки? Они  без весел

ходят, быстро ходят, на ста веслах, на тысяче веслах не догонишь.

    Богдан давно слышал о русских железных лодках и давно мечтал увидеть их.

    — Их просто увидеть. Как-нибудь съездим к нашим друзьям в Малмыж,  день

проживем, два и увидим железную лодку.

    Солнце скатилось к  небосклону, нависло над  белыми гольцами и  смотрело

красным оком на деда с внуком, ставивших сети на тихой задумчивой воде среди

затонувшего  тальника.  Потом  она  будто  ударилось  о  сверкавшие  гольцы,

брызнуло ослепительным разноцветьем  искр и торжественно,  медленно скрылось

за сразу потемневшими  дальними горами. И  только гольцы еще  долго полыхали

красно-огненным заревом.

    Баоса закончил ставить сети, отъехал подальше. По сторонам  всплескивали

воду сильными хвостами испуганные сазаны и щуки.

    Старик уступил свое место внуку, сам пересел на его место.

    — Ну,  кормилец  мой,  хочу пойманную  тобой  рыбу  есть, — сказал  он

торжественно.

    Богдан взял свою острогу, встал да ноги и, отталкиваясь древком остроги,

медленно  поплыл по  затопленному лугу.  Справа метнулась  какая-то  крупная

рыба,  ударила  хвостом  по  тугой воде,  и  этот  удар  прозвучал оружейным

выстрелом  в   сумеречной  тишине.   Мальчик  вздрогнул   от  неожиданности,

выпрямился и бросил острогу вслед удалявшейся рыбе.

    — Ты в уток стрелял влет? — спросил Баоса.

    — Стрелял, — ответил мальчик.

    — Вот ты сейчас метнул острогу,  и если сравнить с выстрелом  по уткам,

то выходит так: ты спишь в оморочке, над тобой с шумом пролетела стая  уток,

ты поднялся и выстрелил им вслед. Ты видел этих уток?

    — Откуда я знаю? Я не стрелял.

    — Рыбу ты видел?

    — Видел.

    — Какая была рыба?

    — Не знаю.

    — Зачем тогда говоришь — видел?

    — Я видел волну.

    — Волна отстает от рыбы. По волне узнал какая рыба?

    — Нет.

    — Это был амур. Большой был.  Такую рыбину твоя острога не  удержит. Ты

не видел, как он притаился, когда мы подъезжали?

    — Нет.

    — Как же так?  Я сижу — вижу,  а ты стоишь —  и не видишь.  Ты раньше

острогой бил рыбу?

    — Да. Во время нереста карасей бил, сомов, сазаны попадались.

    — Хорошо. С оморочки бил?

    — Не-ет.

    — А-а,  как цапля,  вышагивал по  воде, за  собой тащил  бечевку,  туда

нанизывал пойманную рыбу. Ладно, садись на свое место и смотри.

    Баоса встал на место Богдана, огляделся по сторонам, держа свою  острогу

на весу. Оморочка  бесшумно заскользила по  почерневшей в сумерках  воде. Не

отъехали и сто саженей, как  Баоса протянул руку вперед, показывая  внуку на

трепещущую верхушку травы.

    Богдан увидел,  как верхушка  травы вдруг  на глазах  исчезла под водой.

Оморочка медленно, по инерции, подходила к таинственному месту.

    Баоса застыл с поднятой острогой. Богдан смотрел, как зашевелилась трава

рядом, и не  заметил, когда дед  метнул трехпалую острогу.  Вспенилась вода,

измятая трава исчезла в белом буруне.

    — Есть, дедушка, есть! — обрадованно закричал мальчик.

    Баоса схватил маховик и сильными гребками стал догонять убегавшее древко

остроги. Догнал, взял  и легонько стал  подтягивать шнур, на  конце которого

притихла добыча. Это был большой белый амур.

    — Ты видел рыбу? — спросил Баоса, расправившись с помощью колотушки  с

бьющейся в оморочке рыбой.

    — Нет, — сознался Богдан.

    — Как шевелилась трава, видел?

    — Да.

    — А как?

    — Не знаю.

    — Надо знать, а то не сможешь установить, где голова рыбы, где хвост  и

на  какой  глубине она  находится.  Это все  надо  знать, иначе  никогда  не

попадешь в  рыбу. Надо  даже знать,  в какую  сторону она  отпрянет, все это

расскажет тебе травка. Понял?

    Богдан ничего не понял и честно в этом признался.

    — Ничего, потом все поймешь, я тебя научу всему. А теперь поедем  место

для ночлега искать, тут неподалеку должна быть высокая релка.

    Релка чернела впереди по носу оморочки. Сумерки сгустились, когда рыбаки

набрали хворосту и разожгли костер. Баоса разделал рыбу, снял с обоих  боков

тонкие пласты  на талу  (Тала — блюдо  из сырой  рыбы.), а  костяк бросил в

котел, висевший над  огнем. Потом дед  с внуком ели  талу. Богдан насытился,

после талы выпил чаю и прилег на прохладный песок.

    Совсем рядом с вытянутой на песок оморочкой всплеснула рыба. Испугавшись

этого шума, там и тут ушли в глубину другие рыбы. На противоположной стороне

реки запищали утята, и недовольная детьми утка крякнула негромко, успокаивая

малышей. Все эти звуки слышал  Богдан; по всплеску он мог  определить размер

рыбы, но не  знал, какая она.  По писку утят  он мог догадаться,  почему они

встревожены, мог определить,  где они прячутся,  но не знал,  что им сказала

утка-мать. Многого еще не знает Богдан, а хочется ему все знать, столько же,

сколько дедушка Баоса, а может, и больше. Богдан вспоминает, как промахнулся

острогой в рыбу, и чувствует, как огнем загораются щеки и уши. Не надо  было

ему хвастаться, не надо было рассказывать,  как не один раз без отца  свалил

лося. А раз он  убил лося, то все  теперь считают его охотником.  Охотник —

это больше, чем  рыбак. Если он  даже в жизни  острогу не держал,  все равно

должен владеть ею не хуже, чем ружьем. Богдан научится бить острогой, завтра

же начнет учиться!

    — Уха готова, будем есть, — сказал Баоса.

    — Дедушка, я наелся, — ответил Богдан.

    — Охотники так не делают. Откуда возьмется у тебя сила, если не  будешь

есть горячую пищу? Так  не годится. Как бы  ни устал, но ты  хоть ползком, а

собери хворосту и перед сном подкрепись горячей едой. Понял?

    — Понял.

    — Если понял, то вставай, ешь. Ленивые люди в тайге силы быстро  теряют

от того, что горячую пищу мало едят.

    Богдан сел, взял чашку с ухой и нехотя принялся за еду.

    Богдан не мог доесть уху  и вернул чашку деду. Передавая  чашку, мальчик

уперся  о песок  левой рукой  и нащупал  какой-то твердый  предмет. Это  был

отполированный черный камень, очень похожий на клин.

    — Дедушка, смотри, что я нашел.

    Баоса взял камень, повертел перед глазами и сказал:

    — Это агди сиварни (Агди сиварни — клин грозы.), храни его, это редкая

вещь, небесная. Давай постели, ляжем, и я тебе расскажу про него.

    Богдан принес  из оморочки  две кабаньи  шкуры, тонкое  стеженое одеяло,

постелил шкуры здесь же, возле костра. Он первым залез под одеяло и  притих,

ожидая  рассказа.  Баоса лег  рядом  с внуком  и  долго возился  с  трубкой,

раскуривая ее.

    — Ты по звездам дорогу найдешь? — спросил он неожиданно.

    — На небе?

    — Нет, на земле. Ты же по земле ходишь.

    — А как по звездам? Они на небе, а я по земле хожу.

    — Ты  идешь по  земле, а  твоя дорога  на небе  по звездам  отмечается.

Понял?

    Опять Богдан ничего не понял.

    — Когда ты пройдешь свой путь, отмечай его по звездам, потом дальнейшую

дорогу по ним же намечай. Но  только не забывай, все звезды движутся  в одну

сторону, только вон та звездочка, что севернее «сушильни юколы», никогда  не

сдвинется с места. На нее  и смотри. Эту звездочку называют  «колесом неба».

Запомни ее. Вот я воткну шест, конец его придется против той звезды, и когда

бы ты ни  проснулся, звезда эта  не стронется с  места. А все  другие звезды

вокруг твоего шеста будут вертеться. Понял?

    Баоса  не  поленился,  вылез  из-под одеяла,  принес  шест  и  воткнул у

изголовья внука; точно так же много-много  лет назад отец учил Баосу. С  тех

пор в представлении Баосы звезда «колесо неба» навсегда неотделима от земли.

Так пусть же  неотделима будет эта  звезда от земли  и в представлении  всех

мужчин рода Заксор! По «колесу неба» они будут сверять свой путь.

    — А не потеряется звезда, если  я далеко-далеко уеду из наших  мест? —

спросил Богдан.

    — Не  может  она  потеряться,  она вечно  на  одном  месте  находится и

отовсюду видна. Я далеко ездил, в маньчжурский город Сан-Син ездил, и оттуда

видна была эта звезда.

    Баоса залез  под одеяло  и засопел  своей трубкой.  Внук прислушивался к

сопению трубки, и когда в трубке захлюпало, он приподнялся и взглянул в лицо

деда. Глаза старика были открыты, Баоса смотрел в звездное небо.

    — Не сплю, — усмехнулся он. —  Думаешь, забыл дед рассказать  об агди

сиварни. Нет, я никогда не забываю, что пообещаю. Слушай. Тот камень, что ты

в руке  все еще  держишь, — небесный  камень, клин  грозы. Мой  отец, твой,

выходит,  прадед, носил  всю жизнь  такой клин  и все  охотники считали  его

счастливым человеком. Давным-давно люди знали, что если прогневишь небо, оно

тебя не пощадит, оно бросит в тебя клин грозы. Однажды небо прогневилось  на

одного храброго охотника, напустило  на него ливень. Охотник  подумал — это

просто  ливень,  надо  спрятаться  под  дерево,  переждать.  Только  охотник

спрятался под дерево,  и тут ка-ак  ударит гром — большое  дерево как щепку

раздвоило! Когда мы  делаем лодки, мы  валим толстое дерево,  потом клиньями

раскалываем на три части и получаем три доски. Долгая, трудная эта работа. А

тут гром одним  ударом расколол стоящее  дерево. Какая сила  в этом каменном

клине! — Баоса сделал паузу, посопел трубкой и продолжал: — Охотника  того

нашли мертвым  под деревом,  у него  никакой раны  не было,  клин в  него не

попал. Думаешь, клин нашли? Нет, его никогда не найдешь. Он улетает  обратно

в небо. А вот если сломается,  хотя бы отколется маленький кусочек, то  все,

он уже не может  взлететь и навсегда остается  на земле. А с  твоим прадедом

было так же, как  с тем охотником, он  тоже разгневал небо, и  небесный гром

метнул  в него  клин, и  клин попал  в дерево  и расколол  его. Прадед  твой

потерял сознание, а когда пришел в себя, то рядом нашел такой клин. Клин был

черный, обугленный, от него отлетел небольшой кусочек, потому он и не улетел

на небо.  Потом прадед  твой много  раз просил  небо простить  его, молился,

чушку резал...

    Богдан осторожно  водил пальцем  по гладкой  поверхности камня, ощупывал

притупившееся острие, и сердце его  замирало от мысли, что этот  кусок камня

некогда имел  такую силу,  что одним  ударом раздваивал  вековое дерево,  на

расстоянии убивал людей. Какая же сила заключалась в нем! А теперь вот лежит

на ладони, прохладный, смирный,  меньше ладони Богдана. Был  когда-то живой,

сильный, а теперь он мертв, потому что потерял небольшую часть тела. Значит,

камни тоже умирают!

    — Эти  камни ничего  не боятся, —  продолжал Баоса. —  Ничего,  кроме

железа. Но ты от грозы  никогда не обороняйся острогой или  копьем. Острогой

или  копьем можно  обороняться от  злых духов,  от зверей,  но от  грозы  не

оборонишься. Чтобы злой дух избегал твою семью, ты дома под подушкой кладешь

острогу или копье,  а от зверей  как защищаться, ты  сам знаешь. Но  если ты

храбрый человек, поссоришься с небом и захочешь оборониться от него острогой

или копьем, то  оно тебя сожжет.  В старое время  один охотник хотел  так от

грозы обороняться, выставил против грозы  острогу и кричал, что он  до конца

будет за себя стоять. Тут небо разгневалось, ударил гром, и все люди видели,

как на конце остроги зажглась молния. Охотник упал на мокрую землю, а  фанза

вспыхнула большим огнем и вся  сгорела. Так люди узнали, что,  когда человек

защищается острогой или копьем, разгневанное небо не мечет камни, потому что

железо может сломать любой камень, оно бросает молнию. Это запомни,  Богдан,

и  не  надо храбриться:  только  безумные люди  могут  ссориться с  небом  и

солнцем. А теперь  подумай о том,  что я тебе  рассказал, да на  конец шеста

смотри, не сдвинулось ли «колесо неба».

    Мальчик поежился, натянул  до самого подбородка  одеяло и притих.  Баоса

приподнялся, пошуровал  в потухшем  костре палочкой,  нашел тлеющий  уголек,

взял двумя пальцами, поднес к трубке и прикурил.

    — Дедушка, ты научишь меня острогу бросать? — спросил Богдан. —  Так,

чтобы я никогда не промахивался.

    Баоса усмехнулся:

    — Научу, и ты никогда не будешь приезжать с пустыми руками.

    Мальчик повернулся на правый бок, обнял деда и уснул крепким сном. Баоса

боялся пошевельнуться:  «Кто же  его так  обнимал во  сне? Полокто?  Пиапон?

Дяпа? Калпе? Да, да, дети его  обнимали, искали у него тепла, когда  ночью в

зимнике хозяйничал лютый холод. Но  это было давно. Очень давно.  А недавно,

лет десять назад, такой же худенький мальчишка тоже спрашивал его: «Дедушка,

научишь меня без  промаха бить острогой?»  А потом обнимал  во сне, бормотал

что-то прямо в ухо.

    И Баоса учил его всем  премудростям таежного охотника и рыболова,  учил,

потому что он был его внук, отданный ему на воспитание.

    Звали мальчика Ойта. Но недолго прожил Ойта с дедом, через год отец Ойты

Полокто забрал сына. Обманул Полокто старого отца, не сдержал слова, отобрал

единственную отраду Баосы.

    Звезды тихо, бесшумной, густой  толпой, как странники, брели  по черному

небу, по своему извечному пути вокруг одинокого «колеса неба».

 

    Уже несколько дней подряд стояла пасмурная, дождливая погода.

    Только утром и вечером разъезжаются мужчины стойбища ставить и проверять

сети: какая бы ни стояла погода, всегда желудки женщин и детей требуют еды.

    В доме Баосы всегда находилась  работа для мужчин и женщин,  хозяин дома

сам не любил сидеть  сложа руки и другим  этого не позволял. Если  мужчина в

доме не пошевелит пальцем, ничто в  доме не изменится и не будет  достатка в

семье.  У Баосы  всегда все  хозяйственные дела  распределены на  все  лето,

учтены и те работы, которые выполняются дома в непогоду. Вот и сейчас, когда

в большинстве фанз охотники, лежа  на нарах, рассказывают друг другу  разные

байки, в доме Баосы мужчины заняты работой. Улуска сидит на краю длинных нар

возле дверей сосредоточенный, серьезный, вертит в обеих руках вертушки — он

вьет  конопляные  поводки. Серьезный  Улуска  и его  вертушки  не привлекают

детей, они скопились возле Дяпы, который с шутками, вызывавшими шум и  смех,

разгонял,  прижав  ладонями,  похожий   на  юлу  предмет  с   длинной  осью.

Подвешенная на нитке юла крутилась так стремительно, что рябило в глазах. Но

Дяпа считал:

    — Двадцать девять, тридцать... сорок... пятьдесят...

    Детвора повторяла за ним:

    — Пятьдесят... пятьдесят пять...

    Юла  замедляла свой  бег, но  считальщики продолжали  считать в  прежнем

темпе, а маленький Кирка, опережая дядю, выкрикивал:

    — Четыре, два, семь, три...

    Он был уверен, что считает правильно.

    Юла  делала  последний  оборот,  останавливалась  и  начинала   медленно

раскручиваться. Дяпа брал ее в руки.

    — Хорхой самый сильный, — говорил он. — Он так сильно разогнался, что

мы досчитали до ста. Калпе —  до семидесяти. Гудюкэн — до пятидесяти,  а я

только до тридцати.

    Дяпа мог  перевирать как  хотел, потому  что остальные  судьи состязания

считали до трех или до десяти-двадцати,  а когда Дяпа быстро считал, то  они

сразу же запутывались.

    — Все! Игра закончилась, я начинаю работать! — объявил Дяпа.

    — Еще немножко, — взмолились дети.

    — Нет, вон видите,  у деда совсем  мало осталось ниток.  Все. Играйте в

свои игры.

    Дяпа вил нити для сети. Рядом Баоса вязал сеть. Около деда сидел  Богдан

и наблюдал за его работой.  Богдан видел много вязальщиков, каждый  взрослый

нанай вязал сеть, сам  Богдан тоже вязал, но  он никогда не встречал  такого

искусного вязальщика, как его дед. Руки деда мелькали быстро, словно  крылья

утки.

    — Почаще будешь вязать, научишься, — улыбаясь, говорил Баоса.

    Но как бы ловко ни вязал дед, долго наблюдать за его работой скучно.  То

ли  дело у  кузнеца, где  сейчас отец  с младшим  дядей находятся!  Там  все

необычно и интересно.

    — Я пошел, дедушка, — сказал Богдан, слезая с нар, — к кузнецу пошел.

    На улице  кропит мелкий  дождь. Богдан  вбегает в  маленькую фанзу,  где

маньчжур Годо организовал кузню.

    — Осторожно. Не наступи на это синее железо, — остановил его Калпе.

    — А,  моя  помощника, — широко  улыбнулся  черный от  загара  и копоти

кузнец, которого все в стойбище звали Годо, — маленько-маленько огонь надо.

Э, Нипо, давай Богдану, он мало-мало работает.

    Черненький  остроносенький  мальчик  лет семи,  очень  похожий  на Годо,

нехотя уступил Богдану кузнечный мех.

    — Я маленько покачаю и тебе отдам, — сказал Богдан. — Ты покачаешь  и

мне потом уступишь. Хороши?

    — Ладно, — кивнул Нипо.

    Тем  временем  Годо  ловко захватил  лежавший  на  земле остывший  кусок

железа,  подбросил  в  огонь,  выхватил  оттуда  другой  ярко-красный кусок,

положил на  наковальню и  начал бить  молотком. Кузница  заполнилась веселым

перезвоном металла.

    — Калпе, твоя тоже  скоро делать будет, —  скалил в улыбке  белые зубы

маньчжур. — Все делать будет.

    — Научусь, — ответил Калпе. — Захотеть только надо, сильно  захотеть,

и всему можно научиться.

    — Самоуверенный стал, хвастливый, — сказал стоявший рядом Пота.

    Калпе не успел ответить, его опередил кузнец:

    — Не-ет, хвастай нет, его хорошо все делай, скоро все-все будет  делай.

Ружье даже делай сможет.

    Пота  шутил,  ему просто  хотелось  раззадорить Калпе.  Калпе  много раз

рассказывал ему  о своей  поездке на  пароходе в  Хабаровск, как  он не  мог

отойти от машины и как наблюдал в  окошко за ее работой днем и ночью,  потом

машинист  пожалел  его, привел  в  машинное отделение,  и  Калпе видел,  как

большие блестящие  железяки со  звоном и  грохотом падали,  исчезали в брюхе

лодки, поднимались  вновь и  опять опускались.  Русский машинист рассказывал

ему,  как  работают машины,  как  их подкармливают  дровами;  показывал, как

останавливаются двигатели. Калпе был ошеломлен и с тех пор и во сне и  наяву

видел грохочущую  машину. Когда,  вернувшись домой,  он рассказал  кузнецу о

машине, тот нисколько не удивился и заявил, что он, Годо, сам умеет работать

на  этой  машине,  умеет  работать и  на  других  машинах,  которые поменьше

лодочных. Все это Пота слышал из уст Калпе.

    — Нет, Годо, он ничего не  сделает, — сказал Пота. — Он думает,  если

раз ездил на русской лодке, то уже и лодку умеет водить.

    Веселый Годо понял, что Пота нарочно разыгрывает Калпе, и засмеялся.

    — Железную лодку называют па-ро-ход, — сказал Калпе.

    — А по-нанайски как скажешь?

    — Не знаю.

    — Вот, вот,  ты ничего  не знаешь  и ничего  не умеешь  делать. Ты даже

острогу на мелких рыб не сделаешь.

    Калпе взглянул на друга, потом на улыбавшегося кузнеца и сказал:

    — Я знаю, у тебя нет маленькой остроги, я тебе ее сделаю в подарок.

    Калпе  сдержал  слово.  После  полудня  Пота  имел  новенькую   острогу,

выкованную Калпе на его глазах.

    — Папа, у тебя же есть острога, отдай мне, — попросил Богдан.

    — Правда, Богдан мне помогал, огонь раздувал, острога его, — поддержал

племянника Калпе. — А дедушка его научит без промаха бить рыб.

    Пота  отдал  острогу сыну,  и  тот побежал  домой  показывать деду  свое

приобретение.

    К вечеру  тяжелые черные  тучи отошли  на север,  западный краешек  неба

заполыхал  алым полотнищем.  В тальниках  защебетали, запели  птицы, в  небе

замелькали острокрылые стрижи и ласточки.

    Пота и Калпе поехали ставить сети. Их оморочки шли рядом.

    — Калпе,  я никак  не могу  попять, кем  Годо приходится  Холгитону? —

спросил по дороге Пота.

    — Как кем? — удивился Калпе. — Работник он. Холгитон все еще  считает

себя халадой (Халада — глава нескольких стойбищ.), поэтому он должен  иметь

работника. Вот  он разыскал  Годо и  привез домой.  Сперва он  заставил Годо

огород  вскопать,  посадить  фасоль, табак  и  синие  цветочки для  крашения

халатов.  Потом  видит,  работник-то умеет  с  железом  работать. Тут  понял

Холгитон, какого он мастера нашел. Обрадовался старик. Еще бы не радоваться,

когда свой мастер в доме появился,  который из железа может сделать все  что

угодно. Годо и ружье чинит и котел дырявый залатает, он все может делать.  А

огород не бросил, каждое лето сажает фасоль, табак, теперь уже все  няргинцы

выращивают свой табак.

    — Калпе, я не то спрашиваю. Смотрю я на Супчуки, она совсем изменилась,

другие женщины стареют, а она молодеет. Совсем другая стала. Потом, дети  ее

очень похожи на Годо.

    Калпе ничего  не ответил.  Друзья молча  выставили сети,  и когда  вновь

сошлись, Пота сказал:

    — Калпе, поедем за мясом. Я отвык жить без свежего мяса.

    — Поехали, я сам тоже не против мяса, — обрадовался Калпе.

    На следующий день  с рассветом поднялись  жильцы большого дома,  женщины

начали  готовить  еду,  мужчины  собирали  охотничьи  принадлежности. Солнце

поднялось над  сопками, когда  взрослые и  дети вышли  на берег. Идари несла

свернутую кабанью шкуру, накомарник, одеяло, корзину с продовольствием.  Она

шла рядом с сыном, который гордо  шагал с берданкой за плечами, приклад  бил

его по икрам ног и чуть не доставал до земли.

    — Ох и  охотник ты,  сынок, кормилец  мой, — смеялась  Идари. — Опять

будешь сидеть за спиной деда на месте собаки?

    Охотники укладывали вещи в  оморочки. Все предметы первой  необходимости

должны находиться под руками: табак, кресало, кружка. Винтовки, ружья пока в

чехлах и кабаньей шкуры лежат впереди под агборой (Агбора — передняя  часть

оморочки, покрытая берестой.), спальные принадлежности сзади.

    — Ох,  сколько  охотников, мясом  нас  завалят, — продолжала  смеяться

Идари. —  Смотрите, всех  лосей не  перебейте, оставьте  самку и  самца  на

развод!

    Идари встретилась  с жесткими  сердитыми глазами  отца и  осеклась. Смех

заглох в ее горле.

    — Ты родила  двух охотников,  а язык  все еще  не научилась  держать за

зубами! — закричал Баоса. — Вырвать надо твой язык да собакам бросить.

    Мужчины,  женщины  и  дети   притихли,  потупили  взоры.  Только   Пота,

выпрямившись, стоял возле своей оморочки и в упор смотрел на Баосу.

    — Дедушка, а на мою маму никогда никто не кричал, — раздался в  тишине

голос Богдана.

    Баоса просверлил внука злыми глазами,  но вдруг обмяк, опустил голову  и

начал перекладывать вещи на место Богдана.

    — Дедушка, а где я сяду?

    — Ты деда поучаешь, потому на его место сядешь, — ответил Баоса.

    — Там я не смогу маховиком махать, оморочка широкая на этом месте.

    — Ты будешь сидеть и смотреть по сторонам.

    — Нет, я не согласен, я тогда не поеду с тобой.

    Баоса не ответил, его руки все еще перебирали одеяло, накомарник.

    — Сядешь на одеяла, мягче будет сидеть, — ответил он наконец.

    Дяпа и Улуска столкнули оморочки.

    — Слушай, мать  Богдана, к  моему приезду  в большом  котле воду  держи

наготове,  мясо  будешь  варить, —  громко,  во  всеуслышание  сказал Пота,

обнимая жену.

    Это был вызов Баосе, но старик, сделал вид, что не услышал кощунственных

слов зятя.

    Одна  за  другой  закачались на  воде  оморочки  и, провожаемые  теплыми

взглядами женщин  и детей,  двинулись вверх  по протоке.  В полдень охотники

приехали на озеро Шарго, где  стояло небольшое русское поселение. Здесь  жил

рыжий Ванька Зайцев — страстный  охотник и золотоискатель. Но  золото редко

попадалось Зайцеву, поэтому в  последние годы он занимался  промыслом только

пушного зверя.

    После полудня охотники добрались до  устья горной речки, по которой  они

должны будут подниматься вверх. Это было то место, где Пота десять лет назад

обнимал свою любимую, где ему пришла  в голову отчаянная мысль украсть ее  и

убежать куда глаза  глядят. Охотники разожгли  костер, начали варить  еду. А

Пота ходил и вспоминал прошлое. Наконец он разыскал место, где стоял  летник

Идари. Пота до мельчайших подробностей припоминал ту счастливую ночь.

    — Дедушка, ты мне разрешишь  из берданки выстрелить? — раздался  рядом

голос Богдана.

    — Обязательно. Обязательно выстрелишь, я тебя научу метко стрелять, без

промаха.

    Баоса с  Богданом прошли  мимо Поты,  не заметив  его. Пота  проводил их

глазами, мысли его тут же переключились  от Идари к ее отцу и  Богдану. Пота

вспомнил, первую встречу с  Баосой после побега, как  он с Идари на  коленях

просили прощения. До сих пор холодеет нутро Поты, когда он вспоминает полные

злобы и  ненависти глаза  Баосы, его  слова: «Не  будете вы счастливы! Дети,

которые  обижают  своих   родителей,  которые  заставляют   своих  родителей

проливать слезы, никогда не увидят счастья! Не будет вам прощания! Идари, ты

убила свою мать! Она  жива была бы, если  бы не ты... Живите  уж... Вырастет

наш сын, заберу к себе, тогда, может, прощу».

    Пота смотрел вслед Баосе и сыну, и острая тревога охватывала его душу.

 


                                ГЛАВА ТРЕТЬЯ

    Выехали  из  Хабаровска рано  утром,  как только  солнце  успело кровяно

забагрянить  висевшие над  головой перистые  облака. Пиапон  стоял на  месте

кормчего и вспоминал встреченных им людей: храброго Валчана, самого богатого

нанай  Пору  Оненко,  нанайского   торговца  Кирилла  Пассара...  Это   были

совершенно другие люди, совсем непохожие на тех нанай, которые добывали себе

пропитание своими руками.

    «Они, пожалуй,  поумнее нас, —  размышлял Пиапон. —  Это от  того, что

живут рядом  с большим  городом, что  рядом много  русских, у них набираются

разума. Только хорошо ли так жить? Позабыв, как ловить рыбу, как выслеживать

соболя? Это ведь  то же, что  позабыть, кто тебя  родил, кто тебя  вскормил.

Нехорошо!»

    — Низовик  поднимается,  парус  надо  готовить, —  прервал размышления

Пиапона Холгитон.

    Прошло немного времени, и крутые волны заходили по широкой груди  Амура.

Халико, управляемое двумя рулевыми, запрыгало с одного белопенного гребня на

другой.  Ветер  все усиливался,  рвал  квадратный парус,  гнул  мачту, точно

пытаясь переломить ее.

    До самых сумерек неистовствовал, низовик, гнал громоздкое халико, и  все

это время  Пиапон с  напарником не  выпускали из  рук кормовое весло: такова

обязанность рулевых-дого.  Только тогда,  когда стал  стихать ветер, Пиапона

сменил  Американ.  Пиапон  повалился  на  связки  мягких  мехов  и  блаженно

расслабил  мышцы.  Ему  хотелось  поесть  чего-нибудь  горяченького,  но как

разведешь в лодке огонь, как вскипятишь чай?

    Пиапон задремал.

    На следующий день вошли в устье Сунгари.

    — Приглядывайтесь к каждому кусту  на берегу, к каждой  плывущей ветке:

здесь хунхузов, что червей в земле, — предупредил Американ.

    По пути  встречалось много  рыбацких плоскодонок,  похожих на нанайские.

Одни хозяева лодок с интересом разглядывали проезжавших на халико охотников,

другие  не  обращали  на них  никакого  внимания,  третьи предлагали  желтых

крупных сазанов. Разговаривал с ними Американ, он один говорил по-китайски.

    Выбрав  песчаный пологий  бережок, охотники  пристали почаевничать.  Чай

вскипел,  и  охотники  принялись со  свистом  отхлебывать  горячую ароматную

жидкость,

    В  это  время мимо  проплывала  небольшая плоскодонка,  на  веслах сидел

юноша,  совсем  еще мальчик,  на  корме — седой  старец  с реденькой  белой

бородкой, в черной круглой истрепанной шляпе.

    — Амурские? — спросил старик по-нанайски.

    — Амурские, амурские, —  хором ответили  обрадованные молодые  гребцы,

услышав нанайскую речь.

    — Хотите,  чтобы  вас  хунхузы под  самым  городом  перебили? — Старик

говорил  на  сунгаринском наречии,  и  молодым трудно  было  понять его,  но

старшие, часто встречавшие на охотничьей тропе тунгусов, орочей,  удэгейцев,

хорошо разбирались в различных говорах нанайского языка.

    — Приставай, друг, чайку попьем, — пригласил Холгитон.

    Рыбак не стал ждать второго приглашения, пристал возле халико, вышел  на

берег, поздоровался и подсел к Холгитону.

    — Когда еду готовите и едите, выставляйте двух, трех молодых, чтобы они

вокруг  смотрели,  охраняли  вас, —  начал  седобородый  старик. —   Здесь

хунхузов несчетно, несколько дней  назад убили чиновников и  деньги забрали.

Осторожнее будьте.

    — Спасибо, друг, спасибо, —  кивал головой Холгитон,  подливая старику

чай.

    — Ты рыбачишь? — спросил Американ.

    — Рыбачу, сын вот помогает.

    — А еще что делаешь? — спросил Пиапон.

    — Больше ничего. Поймаю рыбу, продам, так и живем.

    — А на охоту ходишь?

    Старик  внимательно  оглядел  Холгитона,  отпил  глоток  чая,  и горькая

усмешка скривила его рот.

    — Был молод, ходил на охоту, бывал на Амуре, неплохо соболь шел на  мои

самострелы.  Но  однажды,  годов  двадцать  назад,  меня  в  тайге встретили

китайцы-хунхузы, отобрали всю пушнину, избили так, что я еле дополз до  дома

и целый год не  вставал с постели... Людей  шибко много, всем хочется  жить,

есть, детей кормить, каждый как может пищу добывает.

    Молодые охотники переглянулись, они не поверили седому старику.

    — Людей убивать... так пищу добывать? — спросил один из них.

    — Да, так. Если человек  не умеет или не  хочет рыбу ловить, пушнину  в

тайге добывать, что ему делать? Ему легче человека убить и обобрать его.

    Старик был  совершенно невозмутим.  Он говорил  все это  спокойно, будто

рассуждая о  самом обыденном  деле, как  о завтрашнем  рыбном лове.  Это его

каменное спокойствие и приводило молодых в недоумение.

    — Врет старик, — шепнул Пиапону один из молодых охотников.

    Пиапон слушал старика и тоже верил и не верил ему.

    «Старик прожил  долго, жил  среди всяких  людей, и  с ним  на самом деле

могли быть всякие случаи, — рассуждал он. — Могли у него отобрать пушнину.

Но  вот чтобы  люди специально  убивали других  людей только  из-за  добычи,

денег... Ведь они же люди!.. Как можно убить человека всего лишь из-за  трех

соболей?»

    — У нас здесь много людей, которые хотят без труда пожить, — продолжал

старик, — хотя  ворам руки,  головы отрубают,  а все  равно воруют.  Всякие

торговцы и другие бездельники нечего не делают, а всегда сыты.

    — Торговцы много работают, много ездят, — сказал Американ.

    Старик ничего  не сказал  в ответ,  допил чай,  ополоснул пиалу  горячей

водой и отдал Холгитону.

    — Будьте осторожны, —  сказал старик  поднимаясь и  заковылял к  своей

лодке.

    — Наврал старик, все наврал, — сказал один из молодых охотников, когда

лодка скрылась за тальниками.

    — Молод еще, поживи с его, — проговорил Холгитон.

    С Холгитоном,  самым старшим  в халико,  никто из  молодых не  вступал в

пререкания:  старший  есть  старший. Охотники  собрали  пожитки  и столкнули

халико.

    Подъезжали  к  городу Сан-Сину  вечером.  Солнце еще  высоко  висело над

дальними сопками, и его косые лучи ласкали лица гребцов.

    Пиапон с замирающим сердцем  приглядывался к незнакомому городу,  низким

лачужкам на окраине, к высоким пагодам с затейливыми крышами в центре. Перед

ним лежал город, куда он стремился, о чудесах которого слышал из уст десятка

рассказчиков. Что же он  найдет в нем? Увидит  ли сказочные чудеса хитрых  и

ловких   фокусников,   изумительные   звезды,   которые   расцвечивают,  как

рассказывали, черное ночное небо в яркие цвета и ночь превращают в красочный

день?  А   еще  хвалили   китайскую  еду:   пампушки  со   сладкой  фасолью,

лапшу-пантуси.

    — Приехали, Пиапон! — выдохнул Американ. — Эх, погуляем!

    Гребцы тоже  были в  ударе, вода  под их  веслами кипела,  как в котле с

рыбацкой ухой. Холгитон не отставал  от молодых гребцов, он, казалось,  тоже

помолодел, разгладились морщины на лице, глаза горели задорным огоньком.

    Набережная города, заполненная плоскодонками, джонками и различного рода

крупными  посудинами,  казалось, тянулась  бесконечно.  Но берегу  толпился,

шумел народ. Ни Пиапон, ни Американ не знали, где им остановиться.

    — Эй, храбрые охотники, приставайте здесь! — раздался голос из толпы.

    — Здесь! Здесь! — закричали другие.

    Пиапон смотрел  на них,  и ему  вдруг показалось,  что он  попал в шайку

споривших торговцев, которые не могли между собой сговориться о цене на мех.

Американ прислушался к голосам споривших и усмехнулся одними губами.

    — Приставай, — сказал он.

    Когда  лодка  уткнулась  тупым  носом  в  песок,  ее  тут  же   окружили

встречавшие, ухватились за борта и вытянули на мягкий песок.

    — Откуда вы,  не найхинские? —  спрашивали одни  на ломаном  нанайском

языке.

    — Лондонских нет? А Ойтанские Бельды есть? — теребили за рукав другие.

    Высокий худощавый  китаец побрел  по воде  на корму,  улыбнулся, обнажив

желтые лошадиные зубы, и обратился к Пиапону, принимая его за старшего.

    — Озерские храбрые, добрые  охотники есть среди  вас? О, я  там бывал у

них, в Гогда Мунгали был, в Полокане был. Там все мои друзья, все друзья.  Я

бы узнал их, но только много времени прошло, лет десять прошло, как я у  них

побывал, глаза состарились.

 

    Пиапон с  удивлением слушал  торговца и  не знал,  что ему ответить. Ему

было  приятно, что  торговец, посетивший  десять лет  назад амурских  нанай,

говоривший на его родном  языке, обратился именно к  нему. Но он не  знал ни

одного  озерского  охотника,  кроме  Поты, мужа  своей  сестры  Идари  и его

названого брата Токто.

    — Озерских среди нас нет, —  ответил Пиапон. — Может, они  приехали с

болонским торговцем У.

    Торговец криво усмехнулся.

    — С этим У дел  не имею. Если кто  приехал, то у него  остановился. А я

хотел встретить храбреца, который сам приехал, без хозяина-торговца, я хотел

его встретить так, как он меня встречал в стойбище. Угощал бы, поил, спал бы

он  у  меня,  как  спит мандарин.  Эх,  угостить  хотел,  все приготовил, —

торговец снизу вверх взглянул на  стоявшего на корме Пиапона. — Может,  ты,

храбрый охотник, пойдешь ко мне? Я все...

    — У нас есть  свои знакомые, — оборвал  его на полуслове  Американ. —

Сейчас они сюда придут.

    Торговец опять усмехнулся, меж бескровных старческих губ зажелтели зубы.

Он  ничего но  ответил и  медленно побрел  на берег,  придерживаясь за  борт

халико. Пиапон смотрел ему в спину.

    К  лодке  подходили  все  новые и  новые  торговцы,  и  вдруг, к  своему

удивлению,  Пиапон  увидел  в толпе  знакомых  болонских  охотников, которые

собирались ехать с У.

    — Эй, Пиапон! Сходи на берег, чего в лодке стоишь, — закричали они.

    Мэнгэнцы, туссерские, хунгаринские тоже  узнали болонцев и начали  смело

выходить на берег, небрежно отвечая наседавшим торговцам.

    — Где  вы  задержались?  Как   амурские  ракушки  ползли,  что   ли? —

спрашивали болонцы  и, не  дожидаясь ответа,  хвастались: — А  мы как ветер

плыли, день и ночь, день и ночь, за всю дорогу только два раза горячую  пищу

ели, потому что не приставали к берегу. Вот как!

    От болонцев попахивало китайской водкой ханшином. Они, как и все молодые

нанай,  впервые  в   жизни  попали  в   город  и  были   возбуждены  первыми

впечатлениями  от  увиденного,  эти  впечатления  усиливал  крепкий  вонючий

ханшин.

    — Веселитесь уже? — спросил Американ.

    — Приехали веселиться, что же еще делать? Где вы остановитесь?

    — Найдем место, — уклончиво ответил Американ. — Город большой,  домов

много.

    — А к вам не подходили местные дянгианы?

    — Нет.

    — Так  они  же  всегда  встречают  охотников,  потом  только  торговцам

разрешают к себе забирать.

    Пиапон стоял позади всех, прислушивался к разговору. В отдалении от всех

торговцев, согнувшись,  стоял старец.  Он был  в мокрых  штанах, истоптанных

башмаках  и не  походил на  разнаряженных торговцев.  Он, скорее,  напоминал

сновавших тут же, предлагавших услуги, носильщиков.

    «По-нанайски  говорит,  значит,  был  торговцем, —  подумал  Пиапон. —

Тадиалахан ходанай» (Тадиалахан ходанай — обанкротившийся торговец.).

    Болонских,  няргинских,  мэнгэнских,  хунгаринских  охотников  встречали

немногие  торговцы, которые  в свое  время украдкой  от торговцев  У и  Чжан

Му-Саня приобрели дорогие меха. Им нельзя было в открытую совершать  сделки:

могло попасть от торгового союза, их лишили бы права торговли. Поэтому  они,

встретив знакомого охотника, осторожно  выпытывали, в каких он  отношениях с

болонским и хунгаринским торговцами, и в зависимости от их ответов  решались

на следующий шаг. Обыкновенно  большинство приезжих охотников были  крупными

должниками У  и Чжуан  Му-Саня, и  потому никто  из торговцев не осмеливался

громогласно заявить о своем знакомстве с охотниками.

    Пиапон все присматривался к  обнищавшему торговцу, и тот  наконец поймал

его взгляд, униженно улыбнулся и, по-стариковски волоча ноги, подошел.

    — Храбрый охотник, не смотри так свысока на меня, — проговорил он.

    — Как свысока? Я... — растерянно пробормотал Пиапон.

    — Отойдем в сторонку, ты приехал на своей лодке, ты сам себе хозяин,  и

тебе некого бояться. Мне  тоже теперь некого бояться.  Эх, был бы я  моложе,

все сначала мог бы начать, а теперь что? Я был у озерских нанай,  подружился

с Чонгиаки Ходжером.  Хороший старик, добрый  человек. Ты не  знаешь, здоров

он?

    — Не знаю.

    — Добрейший человек... Я у него останавливался, пушнину хорошо обменял.

А охотники были должники болонского У... Эх, был бы моложе!

    Невыносимая  горечь и  обида звучали  в голосе  обнищавшего торговца,  и

Пиапон от души пожалел его. Он нутром своим догадывался, что в молодости и в

зрелые удачливые годы этот старец навряд ли отставал в хитрости и обмане  от

других  алчных  торговцев,  его  выразительные  острые  глаза  выдавали  его

характер.

    «Был бы моложе, в хунхузы пошел бы», — подумал Пиапон.

    — Не знаю я озерских, — сказал он вслух и отошел к своим.

    В это время на берег вышел в сопровождении нескольких слуг  чернобородый

толстяк с расплывшимся жирным лицом. Богатый халат его был расшит  нанайским

орнаментом.

    — Это дянгиан, — прошептали всезнающие болонцы.

    Тучный  дянгиан  раскланялся  с   торговцами,  с  охотниками  и   сказал

по-маньчжурски:

    — Храбрые удачливые охотники,  я рад приветить  вас в нашем  городе, вы

наши гости, мы ваши слуги. Сегодня вечером вас всех приглашаю к нам в гости.

    Пиапон   напряженно  прислушивался   к  речи   дянгиана  и,   к   своему

удовольствию,  заметил,  что понимает  маньчжурскую  речь, большинство  слов

совпадали с нанайскими.

    Дянгиан откланялся и величественно удалился.

    Торговцы опять окружили охотников, каждый приглашал остановиться в своем

доме,  сулил  мягкую  мандаринскую  постель,  сытную  еду  и  неограниченную

выпивку.

    Американ шнырял между ними, выискивал кого-то и наконец разыскал нужного

ему  торговца.   Средних  лет   китаец,  ровесник   Американа,  с  азиатской

вежливостью пригласил охотников к себе.

    Поместил  он   своих  гостей   в  отдельном   просторном  доме,  видимо,

построенном специально для приезжих.

    — Живите, храбрые люди,  ни о чем  не беспокойтесь, еда  у вас готовая,

ешьте сколько влезет, пейте сколько сможете, — говорил китаец сиплым, будто

простуженным  голосом. — Вы  мои гости,  а я  ваш слуга.  Да, не  забудьте,

сегодня  вас  пригласил городской  дянгиан.  Знаете, наверно,  что  надо ему

нести?

    — Знаем, — за всех ответил Американ.

    До приема оставалось немного времени, и охотники начали переодеваться  в

свои новые нарядные халаты. Американ переодевался рядом с Пиапоном.

    — Ты взял с собой того соболя? — спросил он.

    Пиапон хмуро  взглянул на  Американа, и  его взгляд  сказал: «Да, я взял

того  соболя, взял,  потому что  ты настоял».  Речь шла  о соболе,  которого

десять лет назад Пиапон поймал в капкане и которого Американ умело подчернил

сажей. Десять  лет шкурка  пролежала в  кожаном пушном  мешке, и десять лет,

даже в тяжелые годы, Пиапон не предлагал ее торговцам. В каждую весну, когда

отвозил  пушнину  торговцу Салову,  он  подолгу разглядывал  эту  подделку и

всегда  удивлялся  ловкости  и  умению  Американа:  за  десять  лет   шкурка

совершенно не изменилась, мех по-прежнему чернел и искрился, любой  торговец

принял бы этого соболя по высокой цене.

    — Ты  Заксор и  в подарок  должен нести  двух соболей.  Прихвати  того,

подари дянгиану, они все равно ничего не поймут.

    — Как-то нехорошо, люди  нас так хорошо  встречают, а мы  их обманывать

станем.

    — Дурак ты, даром ведь отдаешь.

    — Все равно нехорошо...

    — Десять лет в сундуке держал,  еще сто лет хочешь хранить!  Прихвати с

собой  и  подари, — еще  раз  повторил Американ. —  Хорошие  соболи самому

пригодятся.

    Охотники  переоделись  в  новые,  разукрашенные  разноцветными   узорами

халаты, обувь, туго  переплели косички и  пошла гурьбой на  прием. Каждый из

них  нес за  пазухой подарок  городским властям.  С давних  времен  приезжие

охотники приносили властям эти подарки, которые ими принимались как дань. Из

всех нанайских родов только Бельды считались самыми близкими к маньчжурам, и

потому они платили дань одним соболем, другие дальние роды — двумя.

    Пиапон прихватил раскрашенного соболя,  и ему казалось, что  этот соболь

жжет его грудь.

    — Не выдай себя, будешь волноваться, узнают, — поучал его Американ. —

Стой  на  коленях  и  отбивай  поклоны,  пока  не  примут.  Понял?   Старики

рассказывают, что  они часто  в таких  случаях принимают  плохих соболей. Не

робей только, —  Американ толкнул  кулаком в  бок Пиапона  и рассмеялся. —

Смотри, Холгитон надел шляпу халады.

    Высокий  Холгитон,  ссутулившись,  шагал   сзади  них,  на  голове   его

красовалась  плоская   шляпа  с   узкими  полями,   с  прицепленным  круглым

красно-коричневым знаком старшины нескольких стойбищ.

    Американ замедлил шаг и, когда Холгитон поравнялся с ним, спросил:

    — Зачем ты надел знак халады?

    — Отец носил и я надел, — недружелюбно ответил старик.

    — Чего на грудь не прицепил знак русского старшинки?

    — Сам знаю, что делаю.

    — Халада! —  засмеялся  Американ. —  Знаешь,  халада,  сколько   тебе

придется соболей в подарок принести?

    — Не твои соболи, мои.

    — Ну и неси, даром отдавай!

    Американ махнул рукой, зашагал шире, догоняя передних.

    Прием проходил в большом здании с причудливой крышей. Охотников ввели  в

просторный мрачный зал. Кругом горели свечи. В конце зала на высоком  кресле

сидел градоначальник в богатой китайской одежде, расшитой золотом и  всякими

блестками.  Его окружали  помощники, высокопоставленные  чиновники, все  они

были разодеты пышно и торжественно.  Пиапон видел только худое длинное  лицо

градоначальника и верхнюю часть халата.

    С правой стороны  градоначальника неподвижно, словно  каменные изваяния,

стояли китайцы. Над  ними было развернуто  широкое полотно знамени.  С левой

стороны градоначальника  сгрудились чернобровые,  с жесткими  непроницаемыми

лицами  солоны  (Солоны — одна  из  народностей тунгусо-маньчжурской  ветви

языка.). Знаменем им  служила густая ветвь  кедрача. Солоны одеты  в простые

дабовые халаты, расшитые бледными, невыразительными узорами.

    Пиапон во все глаза  разглядывал высоких представителей власти,  пытался

запомнить их наряд, расцветки знамени, выражение лиц и не слушал наставлений

маньчжура, которому было поручено пронести весь церемониал приема.

    Из свиты градоначальника вышел знакомый охотникам толстяк и повторил  то

же слова, что говорил на  берегу. Потом началось преподношение подарков.  По

старому установившемуся  порядку первыми  подносили подарки  старшины родов,

нескольких стойбищ и отдельных стойбищ — халада, гасианда, сидихэ.

    Из  столпившейся  кучи  охотников  рода  Бельды  вышел   распрямившийся,

помолодевший на нисколько лет Холгитон.  Из груди халата он вытащил  бумагу,

много лет назад выданную маньчжурами его отцу и бережно хранимую им всю свою

жизнь.

    — Что, халада? —  изумленно спросил  по-маньчжурски градоначальник. —

Ты халада? Сейчас, при русских, халада?

    — Отец его был халада, — ответил за Холгитона толстяк.

    Градоначальник сам прочитал документ и торжественно сказал:

    — Закон древних гласит: сын халады остается после смерти отца  халадой.

Ты халада, храбрый человек.

    Холгитон вытащил из-за пазухи четыре соболиные шкурки и бережно  положил

на стол,  стоявший перед  градоначальником. Четыре  соболя — таков  подарок

нанайского старшины нескольких стойбищ маньчжурскому дянгиану.

    — Микора! (Микора — стань на колени.) — приказал толстяк.

    Холгитон опустился на колени.

    — Кэнкэй! (Кэнкэй — бей  поклоны.) — Холгитон несколько  раз коснулся

лбом холодного пыльного пола.

    Пока он отбивал поклоны,  другой чиновник, соболиный дянгиан,  тщательно

разглядывал шкурки соболей, принюхивал, дул, потом дал знак толстяку.

    — Илио! (Илио — встань.) — крикнул толстяк.

    Холгитон встал  и полусогнутый,  пятясь, отступил  к дверям,  где стояли

охотники. Кроме  Холгитона, не  нашлось других  старшин, и  один за другим к

длинному  столу  стали  подходить  охотники  из  рода  Бельды.  Шестым   или

седьмым — Пиапон не запомнил, которым — к столу подошел Американ.

    — Бельды Американ из Диппы! — представился он.

    Пиапон так и  раскрыл рот от  удивления. Он впервые  в жизни не  поверил

своим глазам и ушам. Обернулся назад — видят ли другие охотники  Американа,

слышат ли  его слова?  Но охотники  с каменными  лицами смотрели  на грозных

начальников, и, казалось, глаза их заслонили позолота одежд, уши оглохли  от

громкого окрика толстого чиновника.

    — Что же  это такое?  Что  же  это такое? —  шептал Пиапон, глядя, как

кланяется Американ. Ему  хотелось крикнуть: «Что  ты делаешь, Американ?!  Ты

ведь Ходжер,  а не  Бельды, ты  из Мэнгэна,  а не  из Диппы!  Дянгиан, он не

Бельды, он Ходжер! Не веришь, спроси у всех, тебе ответят».

    Но у Американа никто не  потребовал подтверждения, что он на  самом деле

Бельды, что он из Диппы, а но из какого-нибудь другого стойбища.

    «Неужели он из-за одного соболя  пошел на такой обман? — в  который раз

спрашивал  Пиапон  и не  находил  ответа. — Сам  обманщик  и меня  заставил

обманывать».  И он  опять почувствовал  мучительное жжение  в груди,  соболь

казался тяжелым раскаленным куском железа.

    Но вскоре  он забыл  о своем  соболе, его  отвлек грозный окрик толстого

глашатая.

    — Калао!  (Калао —  меняй, обменяй.) —  вскричал  толстяк худенькому,

маленькому, словно подросток, охотнику из стойбища Толгон.

    В руке соболиного начальника желтел самый захудалый соболь,  точь-в-точь

похожий на колонка.

    — Калао! — еще грознее повторил толстяк.

    Но толгонский  охотник все  усерднее и  усерднее продолжал  бить лбом об

пол, он  будто оглох  или сошел  с ума.  Соболиный начальник  переглянулся с

градоначальником, выразительно встряхнул короткошерстной шкуркой и после еле

заметного кивка старшего бросил шкурку отбивавшему поклоны охотнику.

    — Илио! — приказал толстяк, и охотник, словно на пружинах, вскочил  на

ноги, прихватил соболя и, пятясь, отошел к дверям. Он был весь красный то ли

от прилива крови в лицо во время поклонов, то ли от стыда.

    Пиапон почувствовал, как начали слабеть ноги.

    «Соболь, ах, проклятый соболь! И ты, Американ!»

    Перед ним стояли всего два человека, он был весь на виду у дянгианов, не

мог спрягаться за спинами других  и незаметно исчезнуть со своим  позором —

крашеным соболем. Его уже подталкивали вперед.

    — Иди, иди, смелее.

    Пиапон подошел к столу, положил две шкурки соболя и опустился на колени.

Он  не слышал  окриков глашатая,  машинально бил  поклоны, чтобы  только  не

поднять головы,  чтобы только  не видели  его горящее  от стыда  лицо. Когда

приказали встать, он прежде всего пошарил руками перед собой, так как  глаза

ничего не видели, их застилал пот, стекавший со лба. Соболя не было на полу.

И тут только понял Пиапон, что соболиный начальник принял крашеного соболя.

    «Выходит, Американ хитрее китайского соболиного начальника», —  подумал

он позже.

    Закончился прием, градоначальник поднялся с кресла и направился к правым

дверям, за  ним шли  чиновники, заключал  шествие знаменосец.  В левую дверь

вышли китайцы, а солоны прошли  мимо охотников. От них приятно  пахло хвоей,

родной тайгой.

    Как  только  удалились  солоны, слуги  стали  заносить  низкие китайские

столики, вокруг столиков стелили камышовые циновки, за слугами с подносами в

руках появились те же  китайцы и солоны, которые  стояли с правой и  с левой

стороны градоначальника.

    — Ешьте, пейте, дорогие гости! Вы  наши гости, а мы ваши  слуги. Ешьте,

пейте, — повторяли они на все голоса.

    Пиапон чувствовал себя усталым, разбитым,  как после погони на лыжах  за

лосем. Он слишком переволновался. К нему подсел Американ.

    — Сплавил? Я же говорил тебе,  здесь многие так делают. Мы  находимся в

большой лисьей и росомашьей норе. Так живи, как они сами живут. Понял?

    — Ты по-ихнему живешь, теперь я понял, — устало проговорил Пиапон.

    — А ты думал как? Они меня  обманывают, я их тоже обманываю, как  умею.

Так только  и можно  жить с  ними. Ты  не можешь  так жить,  не умеешь  и не

хочешь, ты слишком честный человек. Я видел, что ты чуть в штаны не  наложил

перед столом дянгиана.

    Пиапон молча опрокинул в  рот чашечку горького хамшина,  закусил вареной

фасолью.

    — Вон видишь толгонского охотника, у него не приняли соболя, а он и  не

стыдится, сидит и пьет со всеми. Думаешь, завтра он другого соболя принесет?

Не  тут-то  было!  Завтра  он  вымажет  сажей  этого  же  соболя  и принесет

соболиному начальнику. Это вы, няргинские, все дураки честные. Холгитон один

чего  стоит! Четыре  соболя отдал  задарма из-за  какой-то шляпы  со  знаком

старшины рода! Это разве от полноты  ума? Да кто такой сейчас халада?  Тьфу!

Вот он кто. Ты заметил, сам маньчжурский дянгиан удивился, он-то знает,  что

теперь на Амуре халада не имеет никакой власти, теперь там русские законы. А

он четыре соболя отдал! Эх, Холгитон, Холгитон, честолюбивый дурак!

    Пиапон выпил  еще одну  чашечку и  почувствовал, как  крепнет его  тело,

мускулы наполняются силой. Он  огляделся кругом — все охотники  делали вид,

что  едят  китайскую пищу,  пьют  водку, но  сами  стыдливо оглядывались  на

стоявших вокруг китайцев и солонов.

    — Я   здесь   обделаю   такие   дела —   богатым   буду! —  продолжал

разглагольствовать Американ. — У меня тут будет столько друзей, сами  будут

привозить мне всякие товары. Какие товары захочу, такие привезут.

    — Ты умный, ты все можешь, — сказал Пиапон и поднялся из-за столика.

    — Ты кончил есть? Насытился? — спросил подошедший солон.

    — Что-то не хочется есть, — ответил Пиапон.

    — Тогда весь остаток водки забирай  с собой, дома будешь допивать.  Еду

тоже захвати, вкусная еда.

    Это была высшая любезность, какую только можно было ожидать от городских

властей. Пиапон, а за ним все охотники прихватили с собой медные хо с водкой

и отправились  домой допивать.  Здесь они  пили сколько  могли, ели  сколько

влезало в желудок: здесь были они одни и некого было стесняться.

    Наутро  Пиапон  проснулся  с  головной болью.  Рядом  с  ним  Холгитон с

друзьями допивал вчерашнюю водку, друзья подтрунивали над бедным халадой,  а

тот хорохорился, тут же придумывая всякие небылицы. Рассказывал, что вечером

он  был  приглашен  к  городскому  голове,  который  принял  его  с большими

почестями, угощал водкой, обещал даже  дочь в жены. Старики же  помнили, что

Холгитон весь вечер не отходил от них.

    — Приснилось это тебе, приснилось, — твердили они.

    Пиапон лежал с  закрытыми глазами, не  шелохнувшись: он знал,  стоит ему

пошевелиться, его тут же поднимут и насильно заставят выпить. А пить ему  не

хотелось, он думал, как ему смыть свой вчерашний позор. Он должен смыть! При

одном воспоминании, как  весь вспотевший от  стыда стоял он  перед городским

дянгианом, Пиапон вновь обливался  потом, к спине неприятно  прилипал нижний

халат.

    «Думать, Пиапон, надо, думать», — подстегивал он самого себя.  Вспомнил

он, и как вел себя Американ вчера на приеме у градоначальника. Кто же все же

этот  Американ? Охотник?  Нет, он  теперь не  походит на  охотника, он  выше

ставит  себя над  всеми, всех  поучает.  Может,  он, познав  все хитрости  и

уловки торговцев, мстит им? За обман их отвечает обманом?

    Нет, Пиапон  не согласен  с этим,  он не  будет никого обманывать, пусть

торговцы обманывают, пусть  все ложится на  их совести, но  Пиапон не станет

никого обманывать. Как это вчера сказал Американ? Богатым здесь буду, друзей

заведу,  они будут  мне привозить,  что я  захочу. Кто  же эти  его  друзья?

Торговцы? Неужели  Американ хочет  стать торговцем?  А что,  на самом  деле,

почему бы  ему не  стать торговцем?  Его друг,  коротыш Кирилл, в Хабаровске

торгует рыбой. Американу тоже будут привозить муку, крупу, сахар, материи на

одежду, и  он может  стать торговцем.  Интересные времена  пришли. Вчерашний

охотник Американ бросит охоту и станет торговцем.

    — Эй, Пиапон, глаза твои вороны пометом облепили! Вставай! —  Холгитон

дотянулся до Пиапона и сдернул  лоскутное одеяло. — Ишь, как разоспался  на

мандаринской постели. Вставай, я расскажу, как за столиком сидел с городским

дянгианом. Все не верят, а я сидел. Сидел, и все! Вставай, я тебе расскажу.

    — Пиапон,  не слушай  его, он  всем надоел,  он все  во сне   видел, —

кричали друзья Холгитона.

    — Ты же ложился со мной вместе, — засмеялся Пиапон.

    — Что с того, что ложился? Может, со всеми вместе ложился, а потом меня

посыльный дянгиана разбудил, понял? Разбудил, потом повел меня к дянгиану.

    — А дорогу помнишь? — спросил кто-то.

    — Меня вели, понял? Не веришь? Я же халада, я один здесь халада, потому

меня позвал дянгиан.

    Пиапон медленно  одевался, краем  уха слушая  пьяную болтовню Холгитона.

Ему преподнесли чарочку хамшина, он сделал вид, что пригубил водку, и вернул

чарочку. Когда он, умывшись, вернулся  на свое место, его насильно  посадили

за столик Холгитона.

    Пиапон оглядел просторное помещение, всюду на нарах выпивали охотники.

    Пьяные охотники все  же заставили Пиапона  хлебнуть глоток водки.  В это

время в гости в охотникам пришел торговец вместе с Американом.

    — Храбрые охотника, веселитесь, веселитесь, вы гости мои, —  прохрипел

торговец. — Я  ваш слуга.  Просите все,  что хотите,  все найду.  Сегодня я

зарежу свинью, будете есть свежую свинину. Я для вас все сделаю. Если бы  не

вы, с кем бы я торговал? Не с кем было бы торговать! Вы сами золото, вы сами

серебро!

    — Выпей с нами, хозяин! — кричали со всех сторон.

    Торговец подходил к столику, садился, поджав под себя ноги, и делал вид,

что выпивает вонючий хамшин.

    — Свежее мясо скоро будет, — обещал он охотникам.

    — Водки давай еще! — требовали с некоторых столиков.

    — Принесут, сейчас еще принесут водки.

    Американ подошел к Пиапону.

    — Проснулся? — спросил  он. — Ты  так все  на свете  проспишь. Ты раз

приехал в  Сан-Син, должен  все посмотреть,  всех гейш  пощупать. Правильно,

Холгитон?

    — А чего неправильно? Я уже щупал гейш, ночью щупал у дянгиана.

    — Может, это была его дочь?

    — Не-ет, какая дочь! Я тебе говорю, гейша.

    Охотники повалились на нары от хохота.

    Смеялись долго и от  души, похлопывая невозмутимого Холгитона  по спине.

Пиапон  тоже  смеялся  до  слез.  Успокоившись,  он  спросил  Американа, где

остановились толгонские. Американ не знал.

    Но вскоре явились веселые, беззаботные болонцы. По их словам, они обошли

весь город  и знали,  где что  искать и  что где  найти. Один  из них  повел

Пиапона к толгонскому охотнику.

    Толгонец жил у другого торговца, тоже был пьян и еле выговаривал слова.

    — Праздник,  понял,  праздник! —  повторял  он  Пиапону. —  Ты  зачем

приехал? Разве не на праздник? Потому пей, на, пей.

    Пиапон для вида поднес чашечку ко рту и вернул.

    — Ты пойдешь к городскому  дянгиану, отнесешь соболя? — в  который раз

спрашивал он.

    — Какое твое  дело? — наконец  поняв вопрос,  рассердился толгонец. —

Хочу — принесу, не захочу — не принесу. Тебе какое дело?

    Болонец тоже с удивлением смотрел на Пиапона.

    — Ты зачем пришел ко мне? Зачем? Почему тебе мой соболь понадобился? —

кричал толгонский охотник.

    — Ты же должен дянгиану отнести хорошего соболя.

    — Я, дянгиану? Не  захотел желтого, другого  не получит, понял?  А тебе

какое дело?

    — Где твоя совесть?

    — Ты  чего кричишь?  Где моя  совесть? Откуда  я знаю,  где она?   А-а,

совесть, говоришь! А-а, соболя надо отнести. Нет, не отнесу, хоть я нанай, а

не отнесу. Я Бельды!

    — Бессовестный ты, Бельды!

    Пиапон  повернулся  и вышел  на  улицу, Вслед  за  ним выбежал  болонец,

схватил Пиапона за локоть правой руки, заглянул в лицо и спросил:

    — Ты чего к нему пристал? Тебе-то какое дело, что он не отдал  дянгиану

соболя?

    — Мне все равно, даст он или не даст. Не мое дело. Я хотел вместе с ним

сходить к дянгиану отдать соболя, вдвоем-то веселее.

    — Как отдать соболя? Ты же вчера отдал две хорошие шкурки.

    — Нет, нехорошие.

    — Я же своими глазами видел, черные-пречерные были.

    Пиапон устало махнул рукой и попросил:

    — Ты знаешь, где дянгиан находится?

    — Для чего он тебе?

    — Соболя своего выпрошу обратно.

    Болонец засмеялся, он понимал толк в шутках.

    Узкими шумными  переулочками, между  глиняных фанз,  вел молодой охотник

Пиапона.  Везде  было грязно,  неуютно.  Пиапону казалось,  что  он попал  в

большое стойбище. Для  полного совпадения не  хватало только собак.  Наконец

добрались  до центра  города, где  стояли добротные,  городского типа  дома,

пагоды, магазины, множество всевозможных  лавочек. Болонец привел Пиапона  к

большому зданию и остановился у дверей.

    — Ты подожди меня, а то обратно дорогу не найду, — попросил Пиапон и с

тревогой в сердце открыл дверь.

    В первом же  широком зале он  встретился с какими-то  важными надменными

чиновниками, которые  никак не  могли понять  нанайскую речь  Пиапона, потом

один из них повел его в глубь здания, и вскоре Пиапон оказался лицом к  лицу

с толстым чиновником,  который встречал их  на берегу и  на приеме играл  не

последнюю роль.

    — А, храбрый охотник, ты зачем пришел сюда? — спросил толстый чиновник

по-маньчжурски.

    Пиапон еще утром и по дороге размышлял, как ему поступить —  признаться

ли, что он подсунул городскому дянгиану подкрашенного соболя и выпросить его

обратно,  или  вообще  не  признаваться.  Но  до  самой  встречи  с  толстым

чиновником ничего  не решил.  Если сознаться  и выпросить  подделку, то  как

чиновники разыщут его среди десятков соболей?

    — Меня зовут Заксор Пиапон, из Нярги я, — выдавил Пиапон первые слова.

    — Помню, помню, я хорошо запоминаю людей.

    — Я пришел... — Пиапон не знал, что ему сказать.

    — Зачем пришел?

    — Я вчера отдал два соболя...

    — О, хорошие соболи, лучшие соболи!

    — Нет...  да... —  Пиапон  чувствовал себя  глупейшим  из  глупейших и

рассердился на  себя. — Я  принес тебе  еще одного  соболя, — выпалил он и

вытащил из-за пазухи халата пушистого соболя.

    Глаза  толстого чиновника  засветились, как  гнилушки ночью.  Он  встал,

подошел к Пиапону и выхватил соболя.

    — О-о! Какой красивый! Ты это мне принес? Лично мне?

    — Соболиному дянгиану...

    — Это одно и тоже, я тоже соболиный дянгиан. О, о, какой пушистый!  Так

говори, храбрый охотник, что тебе нужно. Зачем ты пришел? Я тебе помогу, чем

смогу, помогу.

    Пиапон удивленно взглянул на толстого чиновника и улыбнулся.

    — Мне ничего не надо, я просто принес тебе соболя.

    — Как ничего? Ты просто принес соболя и ничего у меня не просишь?

    — Да.

    — Ты не бойся меня, проси, что надо. Может, тебя торговец какой обидел,

а?

    — Нет, мне ничего не надо, никто меня не обижал.

    — Зачем тогда ты соболя принес?

    Пиапону стали надоедать эти, как ему казалось, бессмысленные вопросы,  и

он ожидал, когда чиновник разрешит  ему уйти. Но чиновник был  в недоумении,

как это охотник, отдавший в казну два положенных с него соболя,  бескорыстно

принес  третьего.  Таких случаев  за  его долгую  службу  не было.  За  этим

преподношением что-то кроется. Но что именно — чиновник не знал.

    — Ты вчера принес два соболя?

    — Принес.

    — Это третий?

    — Да.

    Вдруг чиновника озарила  внезапная, как молния,  мысль. Да, конечно,  он

вчера  встречал этого  охотника, был  с ним  вежлив, угощение  было тоже  на

славу, водки  с избытком,  и поэтому  в знак  благодарности этот  безмозглый

нанай  принес ему  соболя. Как  это он  сразу не  догадался! Охотник  принес

соболя в подарок лично ему. Какой он олух, как это сразу не сообразил!

    — Спасибо тебе, дорогой храбрый охотник, спасибо! У тебя сердце доброе,

как  у... —   чиновник  не   мог  подыскать   нужное  сравнение   и  быстро

заговорил: — Добрый ты,  сердечный человек! Я  не забуду твоего  подарка, я

тебе тоже  что-нибудь подарю,  когда будешь  уезжать. Спасибо  тебе за  этот

дорогой подарок. Ну, иди.

    «Какой  подарок? —  недоумевал  Пиапон,  выходя  из  зала  на улицу. —

Подарок.  Никакого  подарка   я  не  делал,   я  принес  дянгиану   за  того

подкрашенного, чтобы сердце не болело, чтобы от стыда лицо не краснело. А он

говорит — подарок. Странный чиновник!»

 


                              ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

    Черный полог ночи накрыл всю землю, тучи закрыли от глаз небо и  звезды.

Баоса стоял  молча, прислушиваясь  к ночным  звукам, изредка  отмахивался от

назойливых комаров.

    — Дед, ты что стоишь? — спросил из-под накомарника Богдан.

    — Комаров кормлю, они голодные, — ответил Баоса.

    — Комаров? А зачем?

    — Они ведь тоже люди ( В представлении старых нанай все живые  существа

«люди».), есть хотят.

    Баоса усмехнулся, смахнул с себя комаров и быстро юркнул под накомарник.

    — Комары  появились,  чтобы  досаждать  людям.  Ты  знаешь,  откуда они

появились? Вот я тебе расскажу эту сказку.

    Баоса лег  рядом с  внуком, укрылся  одеялом и  задумался. Не умел Баоса

рассказывать сказки,  он в  жизни не  рассказывал их,  хотя и знал несколько

коротких легенд. Когда дети донимали  его, он отделывался шуткой. Герой  его

сказки таинственно появлялся в  одинокой фанзе под большим  чугунным котлом,

как появляются богатыри в настоящих сказках. Он приподнимает котел,  выходит

на улицу, а на улице крепчайший  мороз, мальчик тут же замерзает, и  на этом

заканчивалась сказка-шутка.

    Но  как же  сейчас Баоса  расскажет внуку  сказку про  ведьму Чикори,  у

которой ноги вертела, которая ходит из стойбища в стойбище и вырывает у всех

языки? А рассказать надо, мальчик ждет. Баоса закурил и неумело начал  сказ,

кое-как довел до середины и, спотыкаясь, наконец добрался до конца.

    — Так ее, ведьму Чикори, убили  смелые люди, развеяли прах по  земле, и

из  ее  праха появились  всякие  вредные комары,  мошки,  мокрец. От  каждой

нечисти только нечисть  может появиться, — закончил  он. — А теперь  давай

спать, нам до рассвета подняться надо.

    Баоса лежал  с открытыми  глазами, сосал  свою горькую  трубку и  думал,

правильно ли он ведет себя по  отношению к Богдану. Мальчик честен, прям,  и

Баоса тоже должен быть честным. Ведь никто не знает его намерений.  Наверно,

все забыли  его угрозу  отобрать мальчишку  у родителей,  когда ему будет за

десять лет. Да, он давал такое слово, это было лет семь назад, когда Идари с

Потой приезжали к нему просить прощения. Все, видно, позабыли его угрозу,  а

сам Баоса, хотя  и помнит свое  слово, но он  уже не такой,  каким был в  те

прошлые времена. Он  стал стар, уже  никому не страшен,  ни один сын  его не

слушается,  внуки за  его спиной  показывают языки.  Баоса, при  всем  своем

желании, не может силой отобрать внука, это он сам знает. Но правильно ли он

делает, когда  хитростью хочет  его к  себе привязать?  Честно ли  это с его

стороны? Может, лучше напрямую сознаться, сказать: «Богдан, внук мой родной,

хочу, чтобы ты жил со мной  до моей смерти, немного осталось до  этого дня».

Может, так лучше?

    Мальчик давно  сопел носом,  над его  лицом гудел  одинокий комар. Баоса

пытался  поймать  его,  но  не смог,  только  отогнал  от  головы внука.  Он

вспомнил, как мальчик  заступился за мать  перед отъездом на  охоту, и нежно

поцеловал его в щеку.

    «Любит мать, —  подумал Баоса. —  Захочет ли  навсегда ее  покинуть? А

Идари с Потой, отпустят ли его?»

    Тоскливо стало  на душе  Баосы от  этих мыслей,  вспомнил он  Ойту, сына

Полокто, который прожил  с ним всего  год. Полокто ластился  к Баосе, всякий

раз проявлял  свою заботу,  приносил подарки,  отдал на  воспитание Ойту,  и

Баоса поверил ему,  но стоило однажды  Баосе поссориться с  ним, как Полокто

будто подменили: тогда-то он и отобрал Ойту, хотя мальчик привязался к  деду

и хотел жить у него.

    В молодости Баоса редко ласкал своих сыновей, но теперь, когда наступила

старость, его потянуло  к внукам. Они  нужны были ему,  как помощники и  как

утешители. До приезда Богдана он  брал с собой семилетнего Хорхоя  на рыбную

ловлю. А теперь он  всем сердцем привязался к  Богдану и не мог  представить

свою жизнь без этого мальчика.

    — Ты должен остаться со мной, утешитель мой, — прошептал Баоса.

    Утром, на рассвете,  он чуть подтолкнул  внука в бок,  и мальчик тут  же

приподнял голову.

    — Уже? — спросил он, протирая кулаком еще сонные глаза.

    — Уже, — ответил дед.

    На  маленьких  веслах  мэлбиу  они  бесшумно  поднимались  по сузившейся

речушке. Солнце  поднялось над  сопками, когда  Богдан увидел  впереди лося.

Зверь стоял в воде  по брюхо и ел  лопухи. Первый выстрел, как  договорились

ранее, должен был  сделать Баоса. Старик  тщательно прицелился и  выстрелил.

Лось подпрыгнул,  но тут  же плюхнулся  всей тяжестью  в воду. Баоса передал

винтовку внуку.

    — Не спеши, — прошептал он, — подъедем ближе.

    Оморочка быстро приближалась к бьющемуся в воде лосю. Богдан, дрожа всем

телом, целился в таежного великана,  но дед все не разрешал  стрелять. Когда

оморочка приблизилась  к зверю  шагов на  десять, раненый  зверь поднялся на

ноги и медленно, неуверенно пошел на берег. Баоса развернул боком оморочку и

прошептал: «Стреляй».

    Богдан  не  помнил: целился  он  или нет,  но  после его  выстрела  лось

остановился, зашатался, но не упал. Мальчик дослал второй патрон в  казенник

и выстрелил. Лось опустился на воду, нырнул с головой, будто доставал со дна

съедобную траву, и тут же вытянулся на воде.

    Баоса обернулся к внуку, прижал к груди и поцеловал в обе щеки.

    — Кормилец ты мой, — сказал он.

    Мальчик все еще дрожал от волнения и не отрывал глаз от лося.

    — Это  твоя   добыча,  ты   добыл  его, —   сказал  Баоса. —  Сегодня

праздновать будем, устроим эйлэн.

    Богдан был счастлив. Улыбка не сходила с его лица.

    — Разве празднуют второго лося? Это же мой второй лось!

    Баоса прожевал кусок мяса и, улыбнувшись, сказал:

    — Щедрые отцы и деды каждый успех молодого охотника празднуют. Мы  тоже

сегодня устроим эйлэн.

    Когда охотники пустились в обратный путь, задул попутный ветер, и  Баоса

поднял парус. Старик сидел  на корме и правил  оморочкой. Он был задумчив  и

молчалив. Несколько  раз пытался  Богдан заговорить  с ним,  но разговора не

получалось. Тогда мальчик спросил напрямую:

    — Дедушка, ты жалеешь, что не добыл лося? Да?

    — Я их много добывал в своей жизни, зачем мне жалеть.

    — Тогда почему такой скучный?

    Баоса пристально посмотрел в глаза внука и ответил:

    — Ты ведь меня оставишь, скоро уедешь. Потому я грущу.

    Мальчик молча смотрел на деда: он о чем-то думал.

    — Знаешь что, дедушка? — сказал  он после долгого молчания. —  Мама с

папой про  тебя говорили,  что ты  злой, сердитый,  а я  думаю, ты совсем не

злой.

    — Может, они правы, кто знает.

    — Я знаю, ты хороший. Только я  с тобой не останусь, потому что  папа и

папин брат берут меня на охоту. Я с ними пойду в тайгу.

    — Охотиться и  здесь можно,  одинаковая охота.  Если бы  ты остался  со

мной, я бы научил тебя ловить калуг и осетров, — глухо проговорил Баоса. —

Этому надо научиться, это большой ловкости требует.

    Богдан никогда не видел больших калуг, но слышал от старших, что  калуги

бывают такой величины, что их тащат домой на двух нартах. Он даже не видел и

крупных осетров, к ним на реку Харпи, где не водились ни калуги, ни  осетры,

привозили их только разрубленными на куски.

    — Дедушка,  самые  большие калуги  сколько  саженей бывают? —  спросил

Богдан.

    — Что там саженей, взрослый человек на большую калугу садится верхом, а

ноги его не достают до земли.

    — Ух! Вот это рыба! А как такую вытащить из проруби?

    — Это дело трудное,  многие взрослые не  могут. Ты знаешь,  калугу ведь

надо уговаривать.  Если бы  ты остался  со мной  на зиму,  ты сам все своими

глазами увидел бы. Каждый день талу из осетра ел бы, — уговаривал Баоса.

    — Я тоже попрошу, чтобы меня на зиму оставили у тебя.

    Баоса не скрывал своей радости, он притянул к себе голову внука и крепко

поцеловал в щеки. Он был счастлив, этот угрюмый старик с сердитыми  глазами.

Он  опять  стал рассказывать  обо  всем, что  видел,  вспоминал прошлое  или

расспрашивал внука о его жизни на реке Харпи, пытаясь разузнать, что  больше

всего интересует Богдана.

    В стойбище  вернулись в  полдень. На  берегу встречали  дети во  главе с

вездесущим  Хорхой,   потом  прибежали   женщины.  Богдан,   державший  себя

независимо, сдержанно перед мальчиками и девочками, увидев мать, бросился  к

ней в объятья, прильнул к ее груди и прошептал:

    — Мама, я убил лося.

    — Что ты говоришь? Сам? — удивилась Идари.

    — Два раза выстрелил.

    — Ах ты мой кормилец!

    Смущенный Богдан  не знал  куда деться:  на него  с изумлением  смотрели

мальчики, они будто говорили: «А-яя, еще охотник называется, лосей  убивает,

а сам готов материны титьки сосать».

    — Неужели сам двумя выстрелами убил? — допытывалась Идари.

    — Дедушка сперва стрелял, потом я дважды стрелял.

    Тем временем Баоса, расцеловав всех  внуков и внучек, подошел к  Идари с

Богданом.

    — Дочка, какого ты охотника вырастила. Кормилец он уже, кормилец наш. Я

решил праздник первой добычи отпраздновать, — сказал он.

    — Как ты решил, папа, так и будет, — обрадованно ответила Идари.

    Другие охотники еще  не вернулись, но  Баоса все же  решил отпраздновать

эйлэн.  Женщины вымыли  большой котел,  вытащили из  амбара второй  запасный

котел и  начали варить  в одном —  пшенную кашу,  в другом —  лучшие куски

мяса.

    Не успел выкурить Баоса вторую трубку, как глазастый Хорхой сообщил, что

возвращаются другие охотники большого дома. Опять все дети, женщины высыпали

на берег. Первой песчаного берега коснулась оморочка Поты. Идари с  Богданом

подхватили нос оморочки и вытянули на песок.

    На берегу стоял шум, было  весело, как осенью, когда люди  собираются на

осеннюю  кетовую  путину, или  весной,  когда рыбаки  возвращаются  с первой

богатой добычей  во время  ледохода. Люди  из других  домов выходили  на это

веселье, народу собралось больше половины стойбища.

    — Сын, ты убил второго лося? Двумя выстрелами? — Пота обнимал сына. —

Удачливый охотник! Молодец!

    — Дед так обрадован, эйлэн устраивает, — сказала Идари.

    Пота увидел отца  возле дверей большого  дома. Ганга с  Баосой встречали

охотников.

    — С удачей, с добычей, — приветствовали они охотников.

    Все вошли в дом.  Охотники убирали ружья, боеприпасы,  женщины хлопотали

возле кучи мяса, встречавшие соседи расселись на нарах и закурили.

    На улице  возле кипевших  котлов хлопотали  Агоака с  Идари. Каша начала

густеть, и под ней сбивали огонь,  но мясо еще не доварилось. Агоака  тонкой

палочкой переворачивала жирные куски.

    Подошла Исоака посовещаться, что делать со свежим мясом.

    — Сушить тонкими пластинками, другую часть закоптить, —  распорядилась

Агоака. — Скажи  папе, каша  готова, мясо  доваривается. Сама  готовь сырую

печенку и почки, режь помельче.

    Немного  погодя  на  нарах  расставили  столики,  подали  кашу,  обильно

приправленную  рыбьим  жиром,  куски мяса,  мелко  нарезанное  мясо с  сырой

печенкой  и  почкой. Гости  чинно  расселись за  столиками,  женщины и  дети

толпились возле холодного очага,  который летом не разжигается.  На почетном

месте  возле  двух  дедов  сидел смущенный  и  радостный  Богдан.  Все гости

расхваливали  его, пророчили  ему счастливое  будущее, потому  что на  земле

только удачливые великие  охотники могут быть  счастливыми, и Богдан  должен

крепко держать  свое счастье.  Баоса с  Гангой называли  внука кормильцем  и

желали, чтобы он всегда оставался таким добычливым охотником.

    Гости принялись за еду, ели  сперва кашу, потом только взялись  за мясо:

так требует обычай. После обильного угощения поздно вечером гости разошлись.

Баоса с Гангой сидели на постели хозяина дома и молча курили. Другие мужчины

лежали на своих местах и баловались с детьми.

    «Надо сейчас начинать разговор, — думал Баоса. — Сейчас самое  время».

Но начинать разговор было труднее, чем догнать лося зимой на лыжах; какая-то

непонятная, никогда не испытанная робость охватила Баосу.

    «Дети  мои,  оставьте   мне  в  помощники   Богдана,  он  сам   согласен

остаться», —  размышлял  старик.  Но   язык  не  поворачивался,  он   будто

окостенел.  «Что же  со мной  случилось? — думал  Баоса. — Я  боюсь  своих

детей? Своих родных детей стесняюсь? Состарился, совсем, видно, состарился».

    Баоса взглянул  на лежавшего  рядом Богдана —  мальчик спал,  приоткрыв

пухлые губы.

    Ганга выкурил трубку  и засобирался домой.  Его пригласили прийти  утром

позавтракать.

    Вскоре женщины постелили постели, и  все улеглись спать. Баоса тоже  лег

со всеми вместе и продолжал думать свою тяжелую думу.

    Был храбрый охотник, прозвали люди крикун-старик, все дети боялись  его,

слушались, не смели перечить ни одному слову, а теперь он сам стесняется их,

слова сказать боится, робость заморозила язык. Когда же это ты, Баоса, своей

храбрости лишился? Когда, в каком  году к тебе старость подошла?  Неужели ты

не можешь, как в прошлые годы, прикрикнуть, чтобы дом задрожал,  припугнуть,

чтобы у них жилки  затряслись? Сделай это, соберись  с силами и в  последний

раз прикрикни. Тебе внук нужен в  помощники. Будет он возле тебя — ты  себя

еще будешь чувствовать  охотником. Не будет  его — ты уже  дряхлый человек.

Ведь  этот мальчик  тебе силы  придает, ты  хочешь передать  ему свою  былую

ловкость, свой опыт,  свое мастерство, передать  все, чему научился  за свою

жизнь; хочешь, чтобы он был твоим вторым «я». Для этого ты живешь. Разве  ты

дождешься, когда подрастет Хорхой? Нет,  тебе этого не дождаться. Ты  должен

завтра  утром начать  разговор. Кричи,  требуй, будь  прежним Баосой,  и  ты

должен добиться своего.

    От этих мыслей его отвлекли молодые охотники. Они шептались,  целовались

тут рядом, и старик радостно подумал: «Как в старое время в большом доме».

    Наутро  перед   завтраком  пришел   Ганга,  сел   возле  Баосы,  закурил

прокопченную трубку. Тут Баоса подозвал к себе Поту и Идари.

    — Дети мои, у вас глаза острые, все подмечают, — глухо начал он.

    Пота переглянулся с женой, он уже понял, о чем поведет разговор  старик,

и  сжал  руку Идари:  будь,  мол, спокойна.  Ганга  вынул трубку  изо  рта и

удивленно уставился на Баосу.

    — Все  вы  подмечаете, —  продолжал   Баоса,  глядя  на  свои   острые

колени. — Вы  сразу заметили,  наверно, как  я состарился.  Другие боятся в

этом сознаться, а я не боюсь. Я знаю, что мне осталось совсем намного  жить,

но я не боюсь смерти. До вашего приезда плохо было со мной, все ломило,  еле

вставал. Но когда я  увидел вас, увидел внука —  все болезни ушли от  меня,

без камлания шамана сами ушли.

    Идари вдруг тоже поняла, к чему ведет отец, и побледнела.

    — Теперь я совсем здоров, сами видите, — продолжал Баоса, —  поясница

не болит, ноги не ломит, грудь не давит. Вы, дети мои, вылечили меня. Богдан

меня вылечил.

    — Хочешь сдержать свое слово? — тихо и жестко спросил Пота.

    — Слово свое  я помню, —  вдруг зло  ответил Баоса  и взглянул в глаза

Поты. — Я тебе никогда не напоминал об этом, и ты не напоминай.

    — Зато все равно в сердце держишь.

    — Может, и держал, да не твое это дело.

    — Сына хочешь отобрать и вдруг — не мое дело?

    Баоса опять опустил глаза.

    — Не  отобрать  хочу, —  прошептал  он, —  пойми  меня,  сын  мой, не

отобрать,  у  меня  нет  теперь  прежней  силы. —  Старик  замолчал,  и все

заметили, как задрожали у него руки.  Никто ничего не мог сказать, это  было

так неожиданно, что все словно  потеряли дар речи. Идари с  ужасом смотрела,

как капля за каплей падали светлые следы на колени отца. Она не выдержала  и

заплакала. В большом доме, который  некогда дрожал от крика хозяина,  стояла

мертвая,   загробная   тишина.   Даже   дети   будто   понимали  необычность

происходящего.

    — Не  отобрать, —  тихо  сказал  Баоса, —  оставьте  мне  внука,   он

продление моей жизни. Я не сделаю ему плохого...

    — Знаю, — ответил Пота. — Но сына я не отдам.

    Баоса поднял на него затуманенные  слезами глаза и долго смотрел,  будто

хотел разглядеть  незнакомые черты  незнакомого лица.  По его  щекам стекали

слезы. Пота не выдержал этого взгляда,  не выдержал, не мог смотреть на  эти

слезы  горечи,  слезы на  лице  человека, которого  он  некогда боялся,  как

смерти.

    — Хочешь,  на  коленях  буду  умолять, —  сказал  Баоса,  и  плечи его

затряслись.

    К нему подбежал Богдан, обнял за шею.

    — Дедушка, не надо, дедушка, не  надо! — закричал он. — Я останусь  с

тобой, на всю зиму останусь.

    Баоса плакал, этот злой,  мужественный человек, которого побаивались  во

всех окружающих  стойбищах, — плакал.  Это было  так неожиданно,  что Ганга

растерялся. Ему было неудобно смотреть на слезы, он тихо сполз с нар и вышел

на улицу.

    — Оставайся  сын...  на  зиму... — плача  во  весь  голос, проговорила

Идари. — Мы...

    Баоса слез с пар,  пошатываясь, вышел из дома  и пошел на берег.  Там он

сел на перекладину лодки. Вслед за ним прибежал Богдан.

    — Дедушка,  а  дедушка,  поедем сегодня  на  рыбалку, —  предложил он.

Детская  непосредственность,  наивность!   Да  разве  ты   сможешь  обмануть

прожившего долгую жизнь человека?

    — Нэку, принеси мне мою трубку, — попросил Баоса.

    «Это старость, это  уже четыре доски,  с четырех сторон, —  подумал он,

когда внук побежал за трубкой. — Что  же делать, кровь уже не та,  не такая

густая, потому и  слезы. Кричать не  могу, горло сузилось,  злиться не могу,

желчный пузырь вытек... На коленях ползал...  Да, да, это одно и то  же, что

ползал... Перед кем? Перед детьми. Жизнь переменчива, как погода. А вот Амур

как тек годами, так и  течет, никак не изменяется, только  протоки, пожалуй,

меняют русла,  расширяются и  рвутся на  простор. Протоки —  дети — рвутся

куда-то... Как в жизни».

    — Дедушка, я сам прикурил твою трубку. — Богдан передал деду дымящуюся

трубку и сел рядом.

    Баоса затянулся раз, второй и почувствовал, как горький дым  проламывает

какие-то перегородки в груди, из-за которых ему было тяжело дышать. С каждой

затяжкой ему становилось все легче  и легче. Богдан сидел рядом  и понимающе

молчал. Он глядел, как Амур несет свои воды в неведомые края.

    Прибежал Хорхой,  позвал завтракать.  Баоса ответил,  что придет,  когда

докурит трубку. Богдан побежал домой наперегонки с Хорхоем.

    «Стыдишься своих слез? — спросил самого себя Баоса и ответил: — Теперь

поздно, теперь нечего  стыдиться. Душу надо  крепить, нельзя мужчине  даже к

старости становиться женщиной».

    Баоса  выкурил  трубку,  выбил  пепел  о  борт  лодки  и  зашагал домой.

Навстречу  к  нему  выбежали  щенята,  он  наклонился,  потрепал  их смешные

мордочки и  пошел дальше.  Дверь амбара  была открыта,  лесенка прислонена к

дверям. В  дверях показалась  Идари, она  выносила мешочек  крупы. В  глазах

Баосы потемнело, он подбежал к Идари, которая уже сошла на землю.

    — Собачья дочь, что ты делаешь! — закричал Баоса. — Все старые обычаи

забыла? Разве тебе  можно заходить в  отцовский амбар? Ты  же теперь человек

другого  рода,  другой  семьи.  Ты счастье  моего  амбара  можешь  вынести с

мешочком и унести в свою семью! Все обычаи забыла!

    Баоса размахнулся сухонькой рукой и ударил дочь по спине. А рука старика

была еще сильна.

 


                                ГЛАВА ПЯТАЯ

    Первые дни пребывания в Сан-Сине походили на большой радостный праздник.

Старики, не  выходя из  дома приезжих,  выпивали водку;  молодежь, жадная до

зрелищ, бродила  стайками по  городу, заглядывая  в лавки,  магазины, часами

простаивала перед ловкими фокусниками  где-нибудь на многолюдном базаре  или

переулке.

    Торговцы  старались  быть  гостеприимными  хозяевами,  угощали   лучшими

блюдами, резали свиней, каша всегда была обильно приправлена маслом,  медные

хо,  в  которых  подогревалась  водка,  казались  бездонными  и  никогда  не

иссякали. Молодых охотников сопровождали слуги торговцев, показывали  город,

знакомили со злачными местами.

    Дни проходили в сплошных развлечениях,  и никто не знал, сколько  прошло

времени со дня их приезда.

    Холгитон со стариками друзьями не вылезал из дома приезжающих, но каждое

утро пересказывал,  как он  гостил у  городского дянгиана,  и эти его сказки

всем порядком надоели и не  вызывали прежнего смеха. А Пиапон  стал объектом

насмешек выпивших стариков:  он вставал позже  всех, когда старики  допивали

второе  или третье  хо. Развеселившиеся  охотники под  шумный смех  и  шутки

стягивали одеяло с Пиапона и заставляли выпивать чашечку водки.

    Пиапон не знал, как избавиться от этих выпивок с раннего утра. Разве что

вставать раньше стариков  и уходить из  дома — но куда?  Однажды он все  же

поднялся раньше стариков.  Солнце только что  показалось из-за горизонта,  в

городе еще было пустынно,  и Пиапон не знал,  куда ему пойти. Как  ему в это

время хотелось, чтобы рядом оказалась своя оморочка, острога, тогда он  знал

бы, куда ехать и что делать.  «И что только делают люди в  городах? — думал

он. — Торгуют  торговцы, покупают  покупатели, одни  возят людей, продукты,

другие варят  еду, веселят  народ, а  остальные люди  что делают?  Столько в

городе людей, все ходят, бегают туда-сюда, а что они делают, чем занимаются,

как еду добывают? Не поймешь».

    С  такими мыслями  он дошел до  окраины города,  где  ютились  кособокие

фанзы, где  голопузые ребятишки,  точно как  в Нярги,  купались в  песке и в

пыли.  Черные от  солнца и  пыли, мужчины  и женщины  копались в   маленьких

огородиках, перебирали руками каждое растение, выдергивали сорные травы. Они

походили на трудолюбивых барсуков.

    Вдруг Пиапона окликнул  высокий худой старик,  у которого на  подбородке

каким-то чудом сохранилось с десяток длинных белых волос. Старик обратился к

нему по-маньчжурски.

    — Ты, наверно, приезжий? — спросил он.

    — Да.

    — Амурский? Нанай?

    — Да.

    Старик  опустился на  мягкую траву,  пригласил и  Пиапона сесть.  Пиапон

вытащил кисет и предложил старику. Закурили.

    — Ты маньчжур? — спросил Пиапон.

    — Не знаю  сам, кто  я. Маньчжур  спросит, отвечаю —  маньчжур, китаец

спросит, отвечаю, китаец. Мне все равно.

    — Как же так?

    — Если бы мне сказали — назовись солоном и ты богато заживешь, земли у

тебя будет больше, дом будет хороший, я бы не стал задумываться, назвался бы

солоном.

    Старик сердито запыхтел короткой трубочкой. Пиапон оглядел старую  фанзу

с почерневшей  соломенной крышей,  огороженный лоскуток  землицы, где  росли

овощи.

    «Выходит, у него земли больше нет? — подумал он. — Так как же так? Вон

сколько ее кругом, разве он не может там посадить свои огурцы, капусту?»

    Пиапон  вспомнил  привольные  луга  на  Амуре,  ароматную  тайгу,  и ему

захотелось  похвастаться  перед стариком  тем,  что он,  Пиапон,  никогда не

ощущал нехватки земли, где ступала его  нога — там и была его земля.  Потом

он подумал, что это будет не совсем хорошо с его стороны, и спросил:

    — Ты только на земле работаешь или еще рыбу ловишь, охотишься?

    — Я только в земле копошусь, больше ничего не умою делать.  Неудачливый

я человек. Когда  раньше маньчжурам лучше  жилось, мне ничего  не досталось.

Теперь  тоже  ничего.  Потому  я  говорю, кто  бы  я  ни  был —  китаец или

маньчжур, — мне все равно.

    Пиапон сочувствовал старому  маньчжуру, но никак  не мог понять,  почему

старик держится за  этот клочок земли,  когда вокруг столько  невозделанной,

необработанной  земли. Мог  бы он  переехать на  другое пустое  место и  там

выращивать свои любимые овощи.  Сочувствовать-то Пиапон сочувствовал, но  не

любил таких нерешительных людей, которые плачутся по всяким пустякам.

    — Вон там разве мало земли, не можешь там огород раскопать, — не очень

дружелюбно сказал он.

    Старик взглянул на Пиапона потухшими глазами и горько усмехнулся.

    — Кругом здесь земля мандаринов, они хозяева.

    — Почему тогда они сами не сажают огурцы и всякую зелень?

    — Их земля, что хотят, то и делают.

    — Если земля пустует, то займи ты.

    — За это на деревянный кол сажают, голову рубят.

    Старик покачал головой. Пиапон сердито смотрел на него. Он не поверил ни

одному слову старого маньчжура, счел его жалким лентяем и лгуном. Земледелец

поднялся и сказал:

    — Когда вот так  совсем незнакомому человеку  расскажешь о себе,  легче

становится. Ты не обижайся, что я тебя остановил.

    «Несчастный  старик,  одними овощами  питается,  потому такой  худой, —

подумал Пиапон без всякой жалости, — пошел бы на Сунгари, рыбы половил  бы,

а то на охоту  мог бы пойти. Копается,  как мышь, в клочке  земли с подошву,

много тебе даст эта земля...»

    Возвратился  Пиапон  в  дом  приезжих  поздно.  Зашел  и  остановился  в

дверях — в  доме стоял  сплошной гвалт,  шум, охотники  скопились в  правой

стороне нар и, размахивая руками, кричали.

    Пиапон  подошел  поближе.  Несколько  пожилых  охотников  окружили  двух

молодых и хором, перебивая друг друга, ругали их на чем свет стоит.

    Пиапон никак не мог разобраться, в чем провинились юноши. Сидевший перед

молодыми охотниками Холгитон приподнялся на колени, поднял руки и потребовал

тишины.

    — Двенадцать дней мы живем, — сказал он, — но ни у кого еще ничего не

потерялось.  А у  вас, у  охотников, какие-то  воры вытащили  деньги.  Стыд!

Деньги были в  халате? В халате.  Внутри? Внутри. Как  же их могли  вытащить

воры? Нет  таких воров,  которые вытащили  бы у  чутких охотников деньги! Вы

сами их выронили. Пьяные  были и выронили. Если  пьяные, не ходите в  город.

Вот мы, старики,  мирно сидим дома,  не выходим и  ничего не теряем.  Сидите

дома! Хватит, погуляли.

    — Теперь мы будем гулять! —  подхватил один из друзей  Холгитона. — А

чего делать? Торговец водку перестал давать, соболей требует.

    На этом закончился суд над молодыми охотниками, вина которых заключалась

только в  том, что  они зазевались  на базаре,  глядя на  фокусника, и у них

ловкие воры вытащили мешочки с монетами.

    «Так-так, уже и с ворами познакомились», — подумал Пиапон.

    — Чтобы  нас  совсем не  оставили  без денег,  надо  скорее уезжать, —

сказал кто-то.

    — Когда ты нас отпустишь? — спросил Пиапон у торговца.

    Издавна существовал  неписаный закон:  приезжие охотники  не имели права

выезжать домой без разрешения торговца, к которому они приехали. А  торговец

всячески  задерживал  их  в  ожидании прибытия  из  Харбина  барж  с дешевым

продовольствием, чтобы расплатиться с охотниками.

    — Обожди, обожди, Пиапон, — откуда-то появился Американ, — да ты что,

по жене соскучился? Э-э, друг, говорят, ты еще ни разу не навестил гейш?  Да

ты мужчина или нет? Там такие  есть... Эх, Пиапон, все отдать можно  за них!

Пойдем, друг, пойдем!

    — Никуда я не пойду.

    — Жены боишься?  Она далеко.  Да какой  же охотник  жены боится? Ладно,

пойдем вот к нему. — Американ ткнул в бок торговца, взял за руку Пиапона  и

повел за собой.

    Последние несколько дней Пиапон  только по утрам видел  Американа, потом

он  исчезал на  целый день  и появлялся  только в  обществе торговцев.   Его

несколько раз видели в городе с разными знакомыми торговцами. Когда охотники

завтракали, обедали и ужинали из одного котла в доме приезжих, среди них  не

было Американа, говорили, что он ест за одним столиком с торговцем.

    Американ привел Пиапона в дом торговца, усадил за низкий столик рядом  с

хозяином  дома,   сам  развалился   на  мягких   подушках.  Он   всем  своим

самодовольным  видом  словно  говорил: смотри,  мол,  Пиапон,  какой я  друг

торговца, сижу за его столиком, как почетный гость.

    Торговец хлопнул в ладоши, и тут же две девушки, мелко семеня маленькими

ножками, принесли на подносах еду, склянки с несколькими сортами водки.

    — Будь гостем  моим, храбрый  охотник, — сказал  торговец. — Ты  друг

моего друга,, ты и мой друг. Пей, ешь, что хочешь. Это правда, что ты не был

у гейш? Ничего, мы ведь мужчины, правда, Американ?

    — Зачем  же  приезжать  в  Сан-Син,  если  не  переспать  с гейшами, —

засмеялся Американ.

    — Слышу голос храброго мужчины, — прохрипел торговец.

    Пили много,  Пиапон никогда  раньше не  пробовал таких  вин, которые ему

здесь подносили, и он охотно  и с наслаждением пил. Поздно  вечером Американ

куда-то повел его. Пиапон чувствовал, что ноги его заплетаются, пытался идти

ровно,  но  земля  уходила  у него  из-под  ног.  Придя  на место,  Американ

распорядился, чтобы  Пиапона уложили,  где надо,  и предупредил,  что он  не

знает китайского языка.

    А утром Пиапон проснулся в объятиях смугленькой хорошенькой девушки.

    — Проснулся, охотник? — улыбнулась она, обнажив красивые ровные зубы.

    — Я с тобой спал? — спросил Пиапон.

    — Да, а ты не помнишь?

    Пиапон ничего не ответил и обнял ее за плечи.

    ...Потом он сидел в постели и сосал трубку, глядя, как девушка хлопотала

возле  низенького  столика,  готовила  чай.  Она  чувствовала  его   взгляд,

оборачивалась и улыбалась своей  ласковой улыбкой. Гейша нравилась  Пиапону,

он любовался ею,  ее женственной красотой.  Вот она разлила  чай в маленькие

фарфоровые чашечки, поставила на поднос и поднесла Пиапону. Он взял чашечку,

обжигаясь, глотнул густой ароматный чай.

    — Ты давно здесь? — спросил он.

    — Давно.

    — Сколько тебе лет?

    Девушка усмехнулась.

    — Скоро мне отсюда уходить. Старая я.

    — А сколько?

    — Скажу — ты больше не захочешь ко мне прийти.

    — Я приду к тебе! — неожиданно для самого себя воскликнул Пиапон.

    Девушка опустилась на колени перед Пиапоном, и Пиапон, отставив чашечку,

взял гейшу на руки, как берут малых детей.

    — Какая ты маленькая, худенькая. Тебя плохо кормят?

    — Нет. Нам нельзя толстеть: растолстеешь — тоже придется уходить.

    — Какие-то непонятные у вас законы. А как ты сюда попала?

    — Родители продали, они бедняки...

    — Как это продали? Дочь свою родную продали?

    — Да.

    Пиапон глядел в чистые черные  глаза девушки — нет, эти глаза  не могли

врать! Значит,  правда, что  отец продал  ее, чтобы  прокормить ее братьев и

сестер. Если опять настанут трудные дни, может продать и другую дочь...

    Пиапон осторожно опустил девушку на постель. Продать свою дочь! В  какой

нужде надо  находиться, чтобы  продать родную  дочь, заранее  зная, кем  она

станет и чем будет заниматься. Нет,  Пиапон не может понять такого отца,  не

может простить  его! Это  не мужчина,  настоящий мужчина  должен бороться до

конца! Пусть будет нужда, пусть будет голод, мороз и пурга, медведь и  тигр,

вода  и огонь —  все равно  мужчина должен  бороться. На  то он  и  родился

мужчиной!

    Пиапон вскочил на ноги.

    — Что с тобой? Охотник мой, что с тобой?

    — Дрянь, а не отец у тебя! Он не мужчина!

    — Не  говори  так! — вдруг  закричала  девушка. — Не  говори  так! Он

хороший, он хороший, он хороший!

    Девушка уткнулась в подушку  и зарыдала, ее худенькие  плечики тряслись,

точно в лихорадке, все ее тело била крупная дрожь.

    Вдруг постучали в дверь. Гейша встрепенулась и закричала:

    — Я занята!

    Потом она села, все  еще всхлипывая, стала переплетать  красивую толстую

косу.

    — Мне  нельзя плакать,  тоже могут  выгнать, — сказала  она. — Ты  не

скажешь, что я плакала?

    Пиапон молча кивнул головой и  подумал: «Это ведь тоже работа.  Сколько,

оказывается,  на  земле  непонятных работ!  Ей  надо  быть всегда  красивой,

ловкой, нежной, она должна всегда  нравиться мужчине. Тоже работа! А  что бы

она могла делать? Такая тонкая, маленькая, хрупкая. Замуж ее уже не возьмут.

Какой еще работой она станет добывать себе пропитание?»

    Пиапон собрался уходить, но гейша схватила его за руку.

    — Подожди, немного подожди. Ты полюби меня, и я опять стану красивой.

    Нет, Пиапон  уже не  мог любить  это нежное  существо, он  мог ее только

жалеть. Да, жалеть! Он прижал к себе ее красивую головку, поцеловал в лоб.

    — Зачем я  расплакалась, сама  не знаю.  Нет, я  не плакала, верно, мой

охотник,  я только  смеялась, я  только любила  тебя, верно?  Я хорошо  тебя

любила?  О-о,  ты  сильный  человек,  мой  охотник!  Ты  мне  очень  и очень

понравился. Ты придешь ко мне? Я буду ждать. Ты придешь, мой охотник?

    «Она сама себя обманывает, утешает», — подумал Пиапон, поцеловал  гейшу

и вышел.

    В доме приезжих Пиапон впервые  за все дни пребывания в  Сан-Сине увидел

Холгитона трезвым.

    — Ты где ночевал? Я уже беспокоиться стал, не случилось ли чего?  Ночью

опасно по городу  ходить, всякие тут  есть люди, могут  ни с того  ни с сего

ножом пырнуть в живот. Где ты был? — допытывался старик.

    — К гейшам ходил, — признался Пиапон.

    — Э-э, говори, — засмеялся Холгитон, — наслушался моих сказок о  том,

как я к городскому дянгиану в гости ходил, и тоже сказки рассказываешь.  Кто

же у гейш ночует?

    Пиапон махнул рукой и прилег на постель.

    — Ты  видишь, я  сегодня трезвый,  торговец жадничать  стал. Теперь,  я

думаю, он в кашу масла класть  не будет, боду без крупы станет  варить, мяса

мы больше не увидим. Не веришь?  Помяни мое слово — так будет, старики  еще

рассказывали.  А Американ  с торговцем  заодно, подружился.  Ты сегодня  что

будешь делать?

    — Спать буду.

    — Ну, спи.  А я  сегодня в  город выйду.  Да. Ты  слышал, у  болонского

торговца и здесь свой дом, говорят, и жена есть, молодая. Как он так  живет?

В Болони у него две жены, да здесь одна. Живут же люди! Может, мне сходить к

нему в гости? Как ты думаешь?

    — Сходи, он тебя ждет.

    — Ты чего такой недовольный?

    — Иди в город, расскажешь потом новости.

    Пиапон раза  три выходил  прогуляться по  ближайшим кривым  переулкам и,

возвратившись,  опять  ложился на  постель.  У него  из  головы не  выходила

маленькая  красивая  гейша. Только  теперь  он начал  понимать,  как глубоко

потрясла  его  необыкновенная  судьба  этой  бедной  девушки,  но  он упрямо

продолжал обвинять ее отца. Пиапон мерил жизнь своей меркой и потому  считал

отца красавицы ленивым  бездельником. По его  представлениям, нельзя жить  в

голоде, когда рядом есть и большие реки, как Сунгари, Амур и тайга. Наконец,

он,  отец,  мог выращивать  овощи  и ими  прокормить  семью. Потом  вспомнил

маньчжура  с  лоскутным  огородишкой,  а  так  же  давние  рассказы молодого

Митрофана, который  тоже утверждал,  что на  его родине,  в далекой  России,

земля, луга, леса  принадлежат богатым русским,  что бедняки живут  в нужде,

потому что  у них  не хватает  земли. Митрофан  хотя и  был молод, но обошел

много сел, городов, много видел, был  честен и храбр. А знакомство с  гейшей

еще  больше  открыло  ему  глаза на  окружающее,  он  как-то  еще не  вполне

осознанно почувствовал, что мир не  таков, каким он его представлял  раньше,

что на каждом уголке земли, у каждого народа есть свои законы, свои беды.

    Размышления Пиапона прервали  возбужденные голоса вернувшихся  из города

охотников.

    — Пиапон, Пиапон!  Ты спишь,  как ты  можешь спать? —  подошел к  нему

Холгитон. —  Такое  сейчас  в  городе  произошло,  а  ты  спишь.  Ох!   Что

произошло! — Холгитон снял шляпу, бережно положил на постель и стал снимать

с себя верхний вышитый орнаментами нарядный халат. Руки его дрожали. Наконец

он разделся, набил трубку, табаком и подсел к Пиапону.

    — Сколько  всего  перевидел на  свете,  но сегодня  только  увидел, как

человек  убивает человека, —  начал он  возбужденно. — Нет,  я видел,  как

нечаянно  убивают человека,  а тут,  говорят, по  приказу дянгиана  убивали.

Страшное дело, Пиапон, глаза бы не видели.

    Пиапон тоже закурил.

    — Ты подробнее расскажи, а то ничего не разберу, — попросил он.

    — Тебе подробнее, а мне страшно вспомнить!

    — Тогда не рассказывай.

    — Нет, нет, не могу не рассказать, а то совсем плохо будет. Вот слушай.

Ушел я отсюда в город, попал в то место, где ловкие люди всякие непостижимые

фокусы показывают. Смотрел я, прямо залюбовался молодым человеком, который с

десяток  тарелок  вертел  на  палочках. Как  только  не  падают  у него  эти

тарелки — не поймешь! Рядом  со мной стоит такой  же молодой и тоже  во все

глаза смотрит на эти тарелки. Я  ему говорю: тебе, мол, тоже надо  научиться

такому ремеслу.  «Мне некогда,  я у  богатого мандарина  слуга». — Ты  что,

женские работы выполняешь? — «И женские выполняю». — Эх, ты, говорю, разве

ты  мужчина, тебе  женский халат  надо надеть».  А он  даже не  рассердился,

наверно, лишился желчного пузыря и потому отучился сердиться. Потом я  ходил

по базару. Подхожу к большому дому, много людей вокруг этого дома  работают.

Нашелся один словоохотливый маньчжур, он  и рассказал, что недавно под  этот

дом  делался  подкоп,  хотели  разграбить. А  дом  не  простой,  это большой

торговый дом. Воров  поймали, им сегодня  головы рубили. Правда,  я не знаю,

этим ли ворам рубили головы или другим каким, только я своими глазами  видел

это.

    Холгитон закрыл глаза, попыхтел трубкой и продолжал:

    — На базаре какие-то люди закричали, и народ пошел в одну сторону.  Все

шли в одну сторону, точно как кета вверх по Амуру поднимается. Я тоже пошел.

Вышли  на  открытое  место  между домами,  а  там  посередине  стоит высокий

деревянный  помост  с  распиленными деревянными  чурбаками.  Сюда  и привели

воров. А на настиле стоит большой толстый китаец в красных штанах с  топором

в руках.  Пиапон, я  его и  сейчас вижу  перед собой,  как живого  вижу! Ох,

Пиапон, как они,  бедные, кричали, как  бились, вырывались! Да  люди же они,

какие бы плохие ни были, они люди! Как так можно...

    Вернулось  еще человек  восемь охотников.  Они молча  раздевались  перед

нарами. На нары к Холгитону залез один из его друзей.

    — Ты был там? — спросил он.

    — Был.

    — Всякая человеческая смерть трогает человека, а тут человек при народе

рубит головы людям. Неужели это по закону так требуется? Днем, при народе...

Ох, как это плохо!

    Пиапон  слушал Холгитона,  и волнение  рассказчика незаметно  перешло  к

нему, и ему тоже стало казаться,  что сам он присутствовал на казни  воров и

переживал весь ужас их смерти.

    — Когда  рубили их,  я подумал,  пришли бы  они меня  обворовывать  или

нет, — сказал друг Холгитона.

    «На  самом деле,  пришли бы  они нас  обворовывать или  нет? —  подумал

Пиапон. — Может, у них не было еды?  Если бы вдоволь ее было, пошли бы  они

обворовывать торговый дом?»

    — Выпить надо, я сегодня не могу не выпить, — заявил Холгитон.  Вскоре

слуги торговца принесли наполненные ханшином  медные хо, и охотники сели  за

столики, чтобы за  водкой позабыть дневное  страшное зрелище. Но  разговор о

казни продолжался до глубокой ночи, пока у последнего охотника не  смежились

веки.

    Зародившаяся после приезда охотников  круглая, как лицо красавицы,  луна

медленно растаяла на маньчжурском небе. На место ее выкатилась другая  луна,

такая же круглая, такая же яркая, как и первая.

    — Вторая  луна  родилась,  а  когда  мы  обратно  отправимся,  никто не

знает, — вздыхали охотники.

    — Наши уже готовятся к кетовой путине.

    — Да, в низовьях уже гонцы должны появиться.

    — Летнюю кету уже ловят.

    Больше полутора  месяцев жили  охотники в  Сан-Сине, и  всем, молодым  и

старым, город так  надоел, что многие  предпочитали отлеживаться в  постели,

нежели бродить по пыльным кривым  переулкам, таращить глаза на фокусников  и

циркачей. Охотники изнывали от безделья, просили торговца быстрее  отпустить

их или, на худой конец, найти им какое-нибудь достойное охотников занятие.

    Торговец улыбался, льстил,  обещал, но не  выполнял ни одного  обещания.

Охотники стали замечать, как за последнее время оскудела их пища, они  давно

уже не  ели рисовой  каши, кормили  их больше  гаоляном и  чумизой, даже  не

приправленными маслом. Супы были без  мяса, из воды и зеленой  капусты, боду

варили жидкую — в ложку попадалось две-три крупинки проса и чумизы.

    — Я же говорил вам, голодом он нас заморит, — повторил Холгитон. —  Я

в самый первый день сказал это.

    Из всех пожилых  охотников, кажется, один  Холгитон нашел себе  какое-то

непонятное другим дело в городе. Он иногда с утра до вечера пропадал там, но

молодые, бродившие  в поисках  развлечений, не  встречали его  ни на  шумном

базаре, ни у циркачей, не попадался он и в многочисленных лавчонках. Однажды

его  встретили  возле  пагоды. В  центре  города  за магазинами  возвышалась

круглая пагода с причудливой крышей,  она стояла в середине широкого  двора.

Холгитон проходил через двор,  когда его случайно увидели  молодые охотники.

Когда он  вернулся в  дом приезжих,  на него  набросились скучавшие без дела

охотники. Со всех сторон посыпались десятки вопросов.

    — Да ничего я там не делаю! — сердито отбивался Холгитон. —  Прихожу,

смотрю. Первый раз  меня один маньчжур  туда привел, показал  внутри пагоду,

мне понравилось. Ох, как красиво там внутри! Видели бы вы, как там  красиво.

Мне этот маньчжур много рассказывал всякого, но я запомнил только, что по их

вере, если разумно вести себя при жизни, после смерти ты можешь стать  самым

богатым, самым счастливым человеком.

    — Так умрешь ведь...

    — Ты слушай. Все умрут,  но есть еще буни,  там тоже живут. Вот  в буни

будешь  самым  счастливым, самым  богатым.  Слуг будешь  иметь,  жен сколько

хочешь —  лучше мандарина  будешь жить.  А если  плохо будешь  вести  себя,

обманывать и обижать людей, то  ты в другом мире будешь  собакой, росомахой,

плохим  животным. Вот  что рассказал  мне маньчжур.  Я думаю,  этот  китаец,

который рубит людям головы, на том свете станет росомахой.

    Охотники,  особенно умудренные  жизнью старики,  молчали, пытаясь  своим

умом разобраться  в рассказанном.  Они знали  со слов  шаманов, что человек,

попадающий после смерти  в другой мир,  остается таким же,  каким он был  на

земле, только его останки надо хорошо прибрать после смерти, да душу вовремя

отправить в буни. Они еще знали, что умерший грудной ребенок может вернуться

к родителям. Но они впервые  слышали, что после смерти в  потустороннем мире

можно стать вдруг  богатым или превратиться  в ничтожное существо.  Это было

что-то новое.

    — Маньчжур мне  говорил, что  нам можно  с собой  увезти мио. Это кусок

материи,  где изображены  большие мудуры  (Мудуры — божественные  солнечные

змеи.) драконы. Эти мне можно держать дома и молиться им, а можно где-нибудь

на стороне  построить им  домик и  там молиться.  Маньчжур говорит,  эти мио

всегда приносят удачу, только надо хорошо молиться.

    — А какие подношения надо делать мио?

    — Это твой мио, хочешь задобрить — принеси что-нибудь, не хочешь — не

надо. Твой мио, он не обидится.

    — Мы ведь  своему священному  дереву — пиухэ  приносим кое-что, черепа

убитых медведей развешиваем, кости приносим. А мио что-нибудь требует?

    — Если  тебе так  хочется, принеси  что-нибудь, — Холгитон  чувствовал

себя в новой роли  знатока буддийской религии не  совсем уверенно. У него  в

голове все перемешалось: шаманские камлания,  их рассказы о строении мира  и

буддизм, растолкованный маньчжуром в самом примитивном виде.

    Но  мио,   который  не   требует  особых   жертвоприношений,  понравился

охотникам, все они решили перед выездом домой приобрести по нескольку мио.

    — А как надо молиться мио? — спросил молодой охотник.

    — Как ты молишься хозяину тайги, так и молись.

    Возле  Холгитона  сидел  молодой  паренек  из  стойбища  Диппы,  он  все

порывался что-то спросить и не осмеливался, густо краснел и смущенно опускал

голосу.

    После ужина, когда Холгитон с Пиапоном  вышли на улицу, за ними вышел  и

паренек из Диппы. Он долго мялся, но наконец спросил:

    — Дака, мио вылечивает болезни?

    — Смотря  какие, —  пошутил  Пиапон, —  внутренние  или  какие другие

болезни?

    Паренек помолчал и тихо промолвил:

    — Я, наверно, заболел плохой болезнью.

    — Плохой болезнью? — одновременно переспросили Холгитон и Пиапон.

    — Да, я часто к гейшам ходил...

    — Нэку, плохая болезнь трудно излечивается, я даже не знаю, поможет мио

или нет. Одного человека  я только знал во  всем Амуре с такой  болезнью. Он

какими-то голубыми камнями прижигал. Где он достал эти камни, тоже не  знаю.

Плохо, нэку, плохо! Поговори с  Американом, он ведь твой родственник,  пусть

поведет к  китайскому доктору,  может, здесь  вылечишься. А  мио — не знаю,

вылечивает такую болезнь или нет.

    Пиапон не стал больше вмешиваться в разговор и зашел в дом. Вслед за ним

вернулся  и  Холгитон. Раздевшись,  они  легли спать.  Погасили  жирник. Дом

окутала тьма.

    — Дака, ты правда веришь этому мио? — спросил Пиапон.

    — А  чего  не верить?  Пусть  висит дома  в  углу, кто  захочет,  тот и

помолится.

    — Пользу будет приносить?

    — Кто его знает! Когда я в тайге молюсь дереву, я сам не знаю —  будет

удача или нет. Но  надо верить, если веришь,  то удача придет. Я  думаю, что

русским иконам молиться или  мио — одинаково. Который будет  тебе помогать,

тому  и  молись. Если  оба  не помогают —  но  молись, лучше  тогда  у поди

(Подя —  дух,  якобы  являющийся  хозяином  тайги,  рек.)  попроси  удачи в

тайге —  это  уже  вернее.  Ты,  Пиапон,  не  очень-то  выбирай,  колени не

разобьются у  тебя от  того, что  ты преклонишься  перед новым  богом. Я так

думаю. А этого парнишку жалко, это плохая болезнь.

    — Надо  было  ему  в Сан-Син  приезжать  за  такой болезнью, —  сказал

Пиапон.

    — Молчи, болезнь  такая нехорошая  может ко  всякому человеку пристать.

Спи.

    Наутро  Пиапон,   уже  в   который  раз,   пытался  застать   на  берегу

какого-нибудь  рыбака,  чтобы  поехать  с  ним  на  рыбную  ловлю,  если тот

согласится взять его с  собой. Когда он вышел  на берег, мимо него  проплыли

джонки, плоскодонки с рыбаками,  но никто из ловцов  не хотел брать с  собой

лишнего человека. Солнце поднялось над сопками, когда разочарованный  Пиапон

решил  возвратиться в  дом приезжих.  Но тут  подсел к  нему высокий   худой

сутулый старик с длинным лошадиным  лицом, при улыбке обнажались его  желтые

крупные зубы. Это был тот самый проторговавшийся торговец, который  встречал

на берегу  халико Американа,  и по  колено вошел  в воду,  чтобы спросить  у

Пиапона, есть ли среди приезжих озерские нанай из стойбища Полокан.

    Пиапон и позже  несколько раз встречал  его в городе,  видел вблизи дома

приезжих, но старик  ни разу больше  не заговаривал с  ним. Теперь он  смело

подсел к Пиапону.

    — Не  сердись  на  меня,  храбрый  охотник, —  сказал  он  на  ломаном

нанайском  языке. —  Давно   хотел  с  тобой   поговорить,  да  как-то   не

осмеливался. Скоро уезжаешь?

    — Не знаю.

    — Теперь уже скоро, должно быть.  Раньше в это время приходили  баржи с

дешевой мукой  и крупой.  Все мы,  торговцы, ждем  эти баржи.  Я тоже в свое

время ждал...

    Пиапон молчал. «Пусть говорит», — решил он.

    — Я ведь торговцем был, меня многие боялись, я был выше их. Ударю кого,

они хвост поджимали и убегали.  Потом вместе собрались и... Последний  раз я

десять  лет назад  ездил к  вам на  Амур. Хорошо  съездил. Богатую   пушнину

привез.  Я  заехал  к  озерским  нанай,  был  в  Гогда,  Мунгали, Сэпэриунэ,

Полокане. О, о, в Полокане у меня друг остался, Чонгиаки его зовут,  крепкий

охотник,  жив, наверно,  еще. О,  о, это  гостеприимный человек,  для  гостя

ничего  не  пожалеет, —  он  улыбнулся,  вспоминая  прошлое,  потом   вдруг

помрачнел. — Не надо было  мне ездить к озерским  нанай, но надо было.  Это

место охоты торговца У из стойбища Болонь. Ты знаешь, кто хозяин торговца У?

Да откуда тебе знать. Это человек, который любого торговца может в один день

сделать пищим. Вот  он так и  сделал, когда узнал,  что я охотился  на место

охоты У. Теперь я  совсем нищий. Был бы  моложе, я бы еще  поднялся на ноги.

Да, поднялся бы! — старик замолчал, опустив голову.

    «Старый волк, — неприязненно подумал Пиапон. — Немало косуль передавил

в жизни». Он поднялся, но старик взял его за руку.

    — Обожди, храбрый охотник, когда  ты рядом, я будто  молодею, вспоминаю

хорошее прошлое и молодею. Я у тебя ничего просить не буду, не бойся. Посиди

еще немного. С тобой,  мне кажется, будто я  опять на Амуре. Да,  в Полокане

жил еще один храбрый охотник. Вспомнил, звали его Токто. Ты его не знаешь?

    Пиапона вдруг кто-то  будто ударил по  голове, он зажмурил  глаза, потом

открыл, оглядел длиннолицего китайца.

    — Ты был в Полокане? Десять лет назад?

    — Да, да, —  закивал старик,  но вдруг,  почувствовав что-то неладное,

тихо забормотал: — Но  мы, но я  ничего там худого  не сделали, нас  хорошо

провожали, всем стойбищем провожали.

    — А потом все стойбище вымерло!

    — Как вымерло? Все, все? И мой друг Чонгиаки, и храбрый охотник Токто?

    — Это ты привез туда болезнь! Ты привез! — закричал Пиапон, повернулся

и быстро зашагал в дом приезжих.  Он не слышал крика старого китайца,  он не

видел перед собой дороги: Пиапон бежал от того страшного видения, которое на

мгновение возникло в его воображении. Сам Пиапон никогда не видел  Полокана,

не был знаком с его жителями,  но он живо их представил, когда  слушал много

лет назад  рассказ сестры  Идари о  гибели стойбища  и его жителей. Тогда-то

возникла в  его воображении  страшная картина  людской смерти,  и она теперь

вновь появилась, будто отразилась  на волшебном зеркале. Пиапон  шел быстрым

шагом по  кривым переулкам,  спотыкался и  переходил на  легкий бег. Если бы

кто-нибудь спросил  его, куда  спешит, он  не смог  бы ответить.  Возле дома

приезжих он встретил Холгитона.

    — Дака, ты знаешь, ведь китайские купцы болезнь напустили в Полокан, —

сказал Пиапон. — Теперь я это узнал, старый торговец мне подал эту мысль.

    — Какой Полокан, ты о чем? — удивился Холгитон.

    — На реке  Харпи десять  лет назад  стойбище Полокан  погибло, помнишь?

Идари...

    — А-а,  ты вот  о чем.  Да, погибло  стойбище. А  на Амуре  разве  мало

погибало стойбищ?

    — Теперь я знаю, болезнь привозили торговцы.

    Холгитон оглядел Пиапона, будто впервые видел его. Потом уголки его  рта

скривились в улыбке.

    — В чем это привозили, в бутылках или в мешках? — спросил он.

    — Не знаю в чем, но многие болезни от них. Ты же сам вчера говорил, что

плохой болезнью раньше не болели нанай, теперь один уже заболел...

    — Сколько живу, никогда глубоко не задумывался об этом, да к чему  это?

Болезни сами  появляются. Как  трава из  земли прорастает,  так и болезни из

земли выходят. Этот молодой охотник привезет свою плохую болезнь на Амур,  а

когда состарится и умрет, его болезнь с ним уйдет в землю. Потом может выйти

из  земли  и  пристать  к кому-нибудь  другому.  Я  думаю,  все болезни  так

появляются, —  Холгитон  опять  оглядел Пиапона  и  спросил: —  Мио будешь

покупать?

    — Куплю.

    — Вот и хорошо, — Холгитон понизил  голос. — Я опять пошел в  пагоду,

сейчас я там молюсь, прошу, чтобы того жирного китайца, который людям головы

отрубает, бог мио сделал росомахой. Как ты думаешь, можно молиться, чтобы он

стал росомахой?

    — Это твое дело.

    — Только я  вот что  думаю, если  он росомахой  станет, то  опять будет

гадить  людям. Однажды  в тайге  росомаха нашла  мой лабаз  с мясом,   съела

сколько могла, потом обгадила остаток мяса, понос был у проклятой.

    Пиапон прикусил губу, чтобы не рассмеяться.

    — Ладно, пусть станет росомахой, — все же противный, вонючий зверь, —

сказал Холгитон, приняв окончательное решение.

    Холгитон довольно бодро зашагал по пыльному переулку и вскоре скрылся за

ближайшими домами. А Пиапон стоял,  смотрел вслед Холгитону и размышлял  над

его словами. Он почти готов  был поверить Холгитону, что различные  болезни,

как  травы,   появляются  из-под   земли,  не   заставляли  его  сомневаться

вспомнившиеся  рассказы древних  стариков о  крепком пароде  нанай,  которые

редко болели и  умирали только от  старости или от  несчастных случаев. Ведь

нанай все время живут на земле,  и если из-под земли появляются болезни,  то

почему же они раньше не болели?

    Нет, Пиапону  самому не  разобраться, будь  тут рядом  его друг, русский

доктор Харапай, он бы все растолковал и разъяснил, что к чему.  Воспоминание

о далеком друге заставило Пиапона опять вспомнить Амур широкий,  бесконечные

озера, узкие  речушки со  звенящей водой,  тайгу и  сопки, и  глубокая тоска

петлей захлестнула горло. Он  позабыл о старом китайце-торговце,  вообще обо

всех торговцах,  привозящих на  Амур вместе  с товарами  различные нехорошие

болезни,  о Холгитоне.  Он всегда  забывал все  окружающее, когда  вспоминал

родной Амур, глухую тайгу, голубые сопки  и зимнюю белую тишину. Как во  сне

видел широко  разлившееся Джелунское  озеро, где  обыкновенно проводил лето,

где  готовил  бересту на  оморочки,  хомараны и  различного  рода чумашки  и

туески. Там же  ловил рыбу, готовил  для зимы рыбий  жир, на берегах  горных

звенящих речек подкарауливал осторожных изюбрей и лосей.

    Пиапон весь ушел в воспоминания, словно окунулся в теплую приятную воду.

    — С утра  раннего пропал,  ничего не  ел. Ты  так с  голоду помрешь! —

сказал появившийся рядом друг Холгитона.

    Пиапон пошел в дом, и ему подали столик и на нем чашку остывшей похлебки

из чумизы и ломоть пресной лепешки.  Он доедал эту скудную еду, когда  в дом

вбежали двое молодых охотников и принесли радостное известие, что через  три

дня они отплывают домой.

    Три  дня прошли  как в  пьяном угаре,  все охотники  гурьбой ходили   по

магазинам,  ларькам, покупали  гостинцы детям,  украшения дочерям  и  женам,

потом получали за сданную пушнину у торговца муку, крупу, сахар, штуки  дабы

и другой  материи на  халаты. Торговец  опять расщедрился,  кормил охотников

лучшей едой, поил водкой, как в  первые дни, и неустанно повторял, что  сами

охотники золото  и серебро,  что он  им не  жалеет ничего,  отдает последнее

продовольствие, последнюю водку. В  день отъезда на берегу  появился толстый

чиновник в сопровождении нескольких  разодетых китайцев и маньчжур,  за ними

носильщики несли какие-то ящики, тащили повозки.

    — Храбрые охотники! — обратился  толстый чиновник. — Вы  очень щедры,

вы преподнесли городскому дянгиану щедрые подарки, теперь городской  дянгиан

отдаривает вас своими подарками. Городской дянгиан вас не мог принять  вчера

вечером, сегодня тоже не мог  прийти сюда, он очень занятый  человек, потому

он поручил  мне за  него преподнести  подарки. — Чиновник  вытащил бумагу и

стал вызывать охотников по именам.

    — Смотри ты,  когда это  успел он  запомнить наши  имена! — удивлялись

одни охотники.

    — Когда соболя ты отдавал, тогда писарь записывал, — отвечали другие.

    Первым вызвали Холгитона, назвали его халадой, чиновник даже  поклонился

ему. Холгитон выпрямился, принял из рук чиновника большой сверток, потом  по

велению чиновника носильщики принесли  несколько пудовых мешочков с  мукой и

крупой, сверху мешков лежали свертки материи.

    — Халада, —  продолжал  чиновник, —  приезжай  еще  к  нам  в  гости,

приглашай своих людей с собой. Мы всегда рады видеть тебя у себя в гостях  в

прекрасном городе Сан-Сине. Доброй тебе дороги, халада!

    Холгитон был растроган такими  проводами, смахнул ладонью набежавшую  на

щеку слезу и поклонился чиновнику.

    За Холгитоном вызывали других охотников, и каждому вручали сверток и  по

пудовому мешочку  муки или  крупы, отрез  дабы на  два халата. Когда подошла

очередь Пиапона, чиновник передал ему подарок городского дянгиана и от  себя

добавил сверток — большую жестяную банку леденцов и добрый отрез дабы.

    — Храбрый  охотник,  мы  тоже можем  на  подарок  ответить подарком, —

торжественно проговорил  толстый чиновник. —  Бери это  все от  меня лично.

Приезжай, будешь самым дорогим гостем. Доброго тебе пути!

    Пиапон не стал возражать против подарков, бессмысленно было бы здесь, на

берегу, при  народе доказывать,  что он  не делал  никакого подарка толстому

чиновнику. Ему стало ясно, что толстяк присвоил себе соболя.

    «Пусть присвоил,  мне-то какое  дело? — подумал  Пиапон. — Я  отдал им

соболя. И  к кому  он попал,  мне все  равно. А  банка хороша, когда леденцы

кончатся, в ней можно муку, крупу хранить — мыши ни за что не доберутся».

    Подарки  были  розданы,  и под  напутственные  крики  провожающих тяжело

нагруженный халико отошел от берега. Но на корме стоял Американ и выкрикивал

прощальные слова оставшимся новым друзьям-торговцам.

    Халико вышел на середину Сунгари, его подхватило течение.

    — Эх, халада, приедем в следующем году! Смотри, как тебя щедро одарили,

это потому,  что ты  халада, потому  что ты  четыре соболя отдал, — говорил

Американ. — А нам всем мало даров преподнесли, пожалели. Но ничего...

    — Чего ты хнычешь, как  голодный щенок? — спросил Холгитон. —  В этой

лодке половина муки, крупы и материи твои, другая половина всех нас. Чего ты

скулишь?

    — Я хозяин халико...

    — Ну, даров тебе  больше, чем другим,  принесли твои новые  друзья. Вон

сколько ящиков.

    — Э-э, Холгитон, чужие богатства не надо считать. Давай лучше выпьем за

счастливую дорогу.

    Солнце стояло в  зените и припекало  непокрытые головы молодых  гребцов,

новые черные узкополые шляпы  Американа и Холгитона. Охотники  задержались с

выездом из-за проводов. Проводы  городского дянгиана, по неписаным  законам,

должны были  состояться еще  вчера вечером  в том  же доме,  где он принимал

охотников. Но по каким-то причинам прощальный вечер не состоялся, и охотники

решили, что дянгиан пожалел подарков. Только утром им сообщили, что  подарки

принесут на берег, к лодке.

    — Теперь все не так,  как раньше было, — ворчал  Холгитон, — подарков

тоже маловато,  отцу моему  халаде давали  три штуки  белой материи — чибу,

двадцать бутылок  водки, а  мне что  дали? Все  не так,  как раньше.  Жадные

стали. Может,  нас уже  за охотников  не считают?  Гребешки, бусы,  браслеты

подсунули. Жадные!

    Подвыпившие гребцы только замачивали  весла в воде и  вскоре, изнуренные

солнцем, уснули на сиденьях. Только к вечеру гребцы пришли в себя.

    Всю ночь  не сомкнули  глаз охотники,  стараясь плыть  по середине роки,

свободно вздохнули только тогда, когда вышли на просторы родного Амура. Днем

гребцы  отдохнули,   на  каком-то   маленьком  островке,   сварили  обед   и

подкрепились горячей пищей.

    Вечером, с наступлением сумерек, стали искать место для ночлега.  Вскоре

увидели на берегу одинокую фанзу и  пристали. В фанзе жили нанай, старик  со

старухой.   Они   несказанно  обрадовались   неожиданным   гостям.  Старушка

захлопотала,  в  большом  котле  начала  варить  уху —  весь  вечерний улов

старика.

    Тем  временем  Американ  угощал старого  рыбака  водкой,  расспрашивал о

жизни, о рыбной ловле, интересовался — далеко ли до ближайшего  населенного

пункта и кто в нем живет.

    — Русские живут, русские, — отвечал захмелевший старик.

    — Э-э, тогда мы можем сегодня гулять, — сказал Американ.

    Когда сварилась уха, охотники расселись на полу маленькой фанзы и начали

выпивать. Пиапон  весь день  простоял за  кормовым веслом,  ослабел и устал.

После трех чарочек у него начали слипаться глаза, он прилег на нары и тут же

уснул мертвым сном.

    Где-то в  середине ночи  внезапно над  самым его  ухом ударил гром. Раз.

Два. Пиапон открыл глаза. В фанзе поднялся переполох.

    — Хунхузы! Хунхузы! — закричал кто-то истошным голосом.

    — Убивают! Убивают! — вторил ему другой.

    Пиапон  сполз с  нар, и  тут опять  выстрелили в  окно. Кто-то  на  полу

закричал  диким  голосом. Открылась  настежь  дверь, и  очумевшие  от испуга

охотники хлынули  в дверной  проем. Затрещали  выстрелы. Пиапон  ногой выбил

решетчатую раму, затянутую пергаментной  бумагой, и выскочил в  окно. Что-то

горячее полоснуло по затылку, на мгновение оглушило его. Пиапон схватился за

затылок, горячая, липкая кровь потекла по ладони.

    — Держи, держи! — закричали рядом.

    Пиапон бежал в темноте напропалую  через кусты, споткнулся обо что-то  и

упал на  мокрую росяную  траву. Его  схватили за  плечи, подняли и поволокли

куда-то в темень. Пиапон не знал,  куда и зачем его тащат. Державшие  его за

руки хунхузы  говорили по-китайски,  и Пиапон  ничего не  мог разобрать в их

речи. Недалеко  впереди раздались  выстрелы, вслед  за ними  хунхузы подняли

крик. Тащившие Пиапона китайцы заспорили между собой, потом, видимо,  пришли

к единому решению, они подвели Пиапона к какому-то тонкому дереву,  скрутили

назад руки, связали, посадили спиной к дереву и косой привязали к стволу.

    Опять затрещали выстрелы, и оба китайца побежали на эти выстрелы. Пиапон

с  трудом  встал  на  колени,  при  каждом  движении  в  затылке   возникала

невыносимая боль, в глазах темнело от этой боли.

    «Встань,  Пиапон, встань, —  подбадривал сам  себя Пиапон. —  Вернутся

хунхузы, тебе не остаться в живых».

    Но встать на ноги Пиапон не мог. Липкая кровь теплой струйкой стекала по

шее, за ворот халата и вниз по спине.

    — Не жди возвращения хунхузов, иди, ищи товарищей.

    Пиапон  резким  рывком  наклонил  голову,  страшная  боль  на  мгновение

парализовала  все тело,  и он  потерял сознание.  Пришел в  себя от  грохота

выстрелов, стреляли  совсем рядом,  пули свистели  над самой  головой. Потом

выстрелы прекратились.

    «Сейчас вернутся  хунхузы. Сейчас, —  подумал Пиапон. —  Топором будут

рубить или  стрелять? — зубы  забили тревожную  дробь. Пиапон  сжал до боли

челюсти. — Неужели в такую ясную  ночь придется умирать? Не может  быть! Не

может  быть!  Есть  же  на  небе  эндури,  есть  же  спаситель   Ходжер-ама!

(Ходжер-ама — Отец Ходжер.)»

    Пиапон  поднял  лицо  к  небу,  взглянул  на  тускнеющие  с наступлением

утренней зари звезды и прошептал:

    — Ходжер-ама, эндури-ама,  помоги мне,  не дай  хунхузам погубить меня,

вернусь домой,  зарежу черную  свинью, угощу  тебя. Эндури-ама,  Ходжер-ама,

помоги!

    Пиапон внезапно всем телом рванулся вперед и опять потерял сознание.

    Небо  серело, и  звезды одна  за другой  потухали. Рассветало.  Наступал

день.  Двое  хунхузов,  вооруженных  топорами,  возвращались  к  дереву, где

оставили свою жертву.

 


                                ГЛАВА ШЕСТАЯ

    По всему великому Амуру, по его братьям-притокам Сунгари и Уссури, Кур и

Урми,  Анюй  и  Харпи  разбросаны  десятки,  сотни  нанайских  стойбищ, одни

стойбища  насчитывают по  три-четыре фанзы,  другие — самые  крупные —  по

двадцать, тридцать фанз. Стоят  эти стойбища на песчаных  релках, окруженные

душистой черемухой, дикими яблочками,  кустами красной смородины и  колючего

шиповника. И  все они  похожи одно  на другое,  те же  глинобитные, покрытые

травой, фанзы, амбары  на четырех жердяных  ножках, сушильни юкол.  Только в

последние  годы  начали появляться  в  больших селениях  рубленые  дома, они

горделиво возвышаются над фанзами, посверкивают стеклянными окнами.

    В стойбище Хулусэн не было еще деревянных домов. Здесь жил великий шаман

Богдано  Заксор.  Он  только  в  дни  камлания  напускал  на  себя важность,

становился недоступным, а в другие дни  на охоте или на рыбалке ел  со всеми

смеете из одного котла, любил пошутить и посмеяться, когда другие шутили. Но

он был все же великий шаман, и все почтительно держались от него в  стороне,

кроме стариков.  Вторым уважаемым  человеком в  Хулусэне был  старый Турулэн

Заксор, владелец  священного жбана  счастья. Жбан  счастья считался  родовой

святыней  Заксоров.  Старейшины,  которых  было  пять  человек,  имели право

хранить жбан  у себя,  но в  последние годы  никто из  них не воспользовался

своим правом и священный жбан  оставался в Хулусэне. О чудодейственной  силе

священного жбана и о великом шамане  Богдано шла молва по всему Амуру  и его

братьям-притокам Сунгари и Уссури, Кур и Урми, Анюю и Харпи: со всех стойбищ

летом и зимой приезжали больные,  жаждущие исцеления, они привозили с  собой

жертвенных свиней, петухов, десятки бутылок водки. И стойбище Хулусэн  давно

сделалось  священным  местом,  куда  были  устремлены  взоры  и  чаяния всех

больных, незрячих, бесплодных, несчастных и неудачливых.

 

    Полокто ни в чем не  мог отказать своей жене, красавице  Гэйе. Несколько

дней  она  уговаривала его  поехать  погостить к  отцу  в стойбище  Хулусэн.

Наконец он согласился,  попрощался с только  что приехавшей в  гости младшей

сестрой  Идари и  ее мужем  Потой и  вдвоем с  Гэйе выехал  в Хулусэн.  Дома

оставил первую жену Майду и двух сыновей с невесткой.

    В Хулусэне, как всегда в летнюю пору, было шумно и весело: все  стойбище

участвовало в камлании шамана.  После окончания камлания поедали  жертвенных

свиней, выпивали предназначенную эндури и добрым сэвэнам водку.

    — О, дети мои, какие у вас длинные ноги, как раз вовремя  прибежали, —

обнимая приехавших,  говорил отец  Гэйе Ливэкэн. —  Пошли скорее,  а то все

мясо съедят без нас, всю водку выпьют.

    — Опять  пьют? — сделал  удивленное лицо  Полокто, хотя  это ему  было

известно лучше, чем другим.

    — А  что  летом  делать  в Хулусэне,  если  не  пить  водку? — ответил

Ливэкэн. — Люди приезжают да приезжают, друг за другом стоят и ждут,  когда

их черед  наступит, чтобы  помолиться вашему  жбану. Вон  смотри, пять лодок

приехало, две лодки  к шаману, а  три лодки помолиться  жбану. Сегодня целый

день одна лодка молилась, три свиньи привезли, много водки. Вот какая  жизнь

в  Хулусэне! Не  то что  в других  стойбищах! Дармовая  водка, лучшие  куски

жирной свинины! Пошли, пошли быстрее, наверно, уже вторую свинью поедают.

    Ливэкэн подхватил пожитки гостей и первым зашагал домой. У дверей Гэйе и

Полокто  встретили  мать Гэйе  и  сестра Улэкэн,  которая  опять сбежала  от

очередного мужа, не возвратив тори. Сестры обнялись.

    — Опять сбежала? — усмехнулся Полокто.

    — Надоел  он  мне, —  ответила   кокетливо,  поджав  губы,  Улэкэн   и

усмехнулась. — Гэйе тоже скоро сбежит от тебя.

    — Пусть попробует.

    — Нет, что ты, Улэкэн, я не сбегу. Я с ним до смерти буду жить, он ведь

настоящий мужчина, — сказала Гэйе.

    — Бессовестные, хотя бы мать постеснялись, — проворчала старушка.

    — Ха, настоящий  не настоящий,  я бы  не стала  его делить с другой, —

Улэкэн отвернулась, что означало высшую степень пренебрежения.

    Полокто, не слушая болтовни сестер, зашел в фанзу, снял халат и вытер им

потное  лицо.  Вошли  женщины,  Гэйе  захлопотала,  стала  развязывать узлы,

вытаскивать нарядные халаты.

    — Неплохо было бы выкупаться, — сказал Полокто.

    Полокто по пояс ополоснулся холодной водой и надел новый нарядный халат.

К этому времени Ливэкэн подогрел в медном хо водку, старушка нарезала летнюю

юколу, подала куски отваренного мяса.

    — Мы  тоже  что-то  свое  имеем, —  самодовольно  говорил  Ливэкэн. —

Нехорошо сразу с чужого начинать, давай выпьем сначала своего, нашего, потом

пойдем на угощение.

    Ливэкэн  с  Полокто  выпили  по две  чашечки  теплой  водки,  закусили и

отправились в дом Турулэна.

    Большой дом владельца священного жбана был переполнен народом; на нарах,

поджав  под  себя  ноги,  сидели  мужчины,  ели  из  тарелок,  мисок   мелко

накрошенное мясо. Двое мужчин разносили водку, подавали каждому маленькую, с

наперсток,  чашечку.  Тот   делал  глоток,  не   допив  до  дна,   возвращал

подавальщику, который  в свою  очередь делал  вид, что  пригубляет водку,  и

возвращал опять ему же, и только на этот раз охотник допивал чашечку до дна.

Один из  подавальщиков, коренастый,  невысокого роста  мужчина с обветренным

мужественным лицом, сразу привлек внимание Полокто.

    — Кто он? — спросил Полокто. — Откуда?

    — С реки Харпи, зовут его Токто.

    Токто подал чашечку очередному  старому, уважаемому охотнику и  встал на

колени:

    — Дака  (Дака —  обращение  младших  к  старшим.),  ты  прожил  долгую

счастливую жизнь, ты много  видел на земле. Я  кланяюсь тебе и прошу,  удели

немного счастья мне и моим детям,  пусть они становятся на ноги, пусть  хоть

половину пути пройдут, который ты  прошел, пусть хоть половину воды  выпьют,

сколько ты выпил, пусть оставят свой след на земле!

    Охотник три раза ударил лбом о пыльный пол.

    — Вставай, Токто, — ответил старец. — Вставай.

    Токто встал.

    — Слушай  меня, Токто.  Не так-то  уж счастлив  был я  на этой   земле.

Счастье, наверное, есть, но оно  обходило меня. Ты самый удачливый  охотник,

ты самый храбрый. Идет  слух, что ты победил  всех хозяев рек, ключей,  даже

хозяина тайги.  Ты сильный  человек. Оставайся  таким же,  и счастье  должно

прийти, дети  твои станут  на ноги.  А свое  счастье, сколько  его есть, все

отдаю тебе  и твоим  детям. Пусть  они все  будут живы  и здоровы, пусть они

пройдут путь  больше, чем  я прошел,  пусть они  выпьют воды  больше, чем  я

выпил, пусть как можно больше оставят следов на земле.

    Старик  выпил  чашечку  и  передал Токто.  Тут  к  нему  подошла бледная

миловидная женщина и  тоже поклонилась тому  же старцу. Это  была жена Токто

Кэкэчэ. Выпив  из ее  рук чашечку  водки, старик  поцеловал ее  в обе щеки и

пожелал ей счастья  и побольше детей.  Кэкэчэ вернулась к  женщинам, которые

сидели возле очага, ели и тоже выпивали.

    Полокто   не  отводил   глаз  от   Токто,  его   глубоко  задели   своей

проникновенностью,  душевной  болью  слова,  обращенные  к  старцу.  Так мог

сказать только тяжело раненный в душу человек.

    Полокто понял,  что перед  ним тот  Токто, о  котором по  всему Амуру  с

восхищением говорят охотники, как о победителе хозяина тайги. Никому еще  не

пришлось победить хозяина тайги, только  один Токто не преклоняет перед  ним

колени, покрикивает на  него и требует  своего. Этот самый  Токто десять лет

тому назад спрятал сбежавших из Нярги Поту и Идари. Храбрый человек!

    Другой  подавальщик  подошел к  Полокто  и подал  чашечку  теплой водки.

Полокто выпил.

    — Что же  ты здесь  стоишь? — услышал  он знакомый  голос. То  был сын

старого Турулэна Яода. — Иди, садись рядом с отцом.

    Полокто с Ливэкэном  подошли к почетному  месту, где сидел  хозяин жбана

старый Турулэн.

    — А, акпало (Акпало —  старший сын.) приехал, —  прошамкал старик. —

Садись сюда, сюда. Ты, Ливэкэн, тоже садись, места хватит. Когда приехал?

    — Только что, — ответил Полокто.

    — Голодный, наверно? Этот Ливэкэн жадный, да все в Хулусэне  становятся

жадными.  В мои  молодые годы  этого не  было. Почему  такими  становятся —

непонятно.

    — Гости виноваты, они слишком щедры, — сказал Ливэкэн.

    — Им  скупиться нельзя,  они к  богу приезжают  молиться. Им  скупиться

нельзя. Ешь, Полокто, ешь. Мясо остыло, но ничего, вкусное, жирное.

    Полокто спохватился:  забыл поклониться  священному жбану.  Он встал  на

колени  и поклонился  в угол,  где стоял  переплетенный толстыми  веревками,

наполовину отпиленный и густо намазанный глиной жбан, а рядом стоял  высокий

двуликий  сэвэн  с  большими  грудями и  толстыми  ногами,  шея  сэвэна была

украшена  несколькими  рядами  бус,  каждая  бусинка  представляла  железное

изображение человечка, собачки, тигра, медведя, волка, рыси.

    Потом Полокто  пил поднесенную  водку, ел  жирное мясо  и потел.  Вскоре

нарядный халат стал мокрым, хоть выжимай влагу.

    В фанзе было душно, накурено.  Полокто собрался выйти на улицу,  когда к

ним  приблизился  Токто. Он  положил  новые угощения  на  жертвенный столик,

стоявший перед  священным жбаном,  потом передал  небольшой мешочек  старому

Турулэну. Мешок звякнул, когда старик положил его в грудной карман.

    «Что же это такое? — подумал  Полокто. — Неужели деньги? Когда это  за

моление стали деньгами расплачиваться?»

    Недолго пришлось раздумывать Полокто, старик вытащил из кармана мешочек,

отвернулся и высыпал на шкуру, на которой сидел, три царских рубля.

    — Хе,  маловато, —  проговорил  он. —  Пожадничал  охотник.  Ему было

сказано, за такое моление пять-шесть рублей. Пожадничал.

    — Разве за моление деньгами платят? — спросил Полокто.

    — А чем платить, соболями? — огрызнулся старик.

    — Разве мало трех свиней и водки?

    — Свиньи и водка — это для священного жбана, для эндури-ама.

    — Раньше так было...

    — «Раньше было, раньше было!» — передразнил Турулэн. — Жбану одно,  а

мне тоже надо, я держу жбан.

    «Будто кормишь», — чуть было не  сказал Полокто вслух, но вместо  этого

сказал:

    — Свиньи и водка ведь тоже твои, тебе какую-то часть отдают. Они  денег

стоят.

    — Отдают,  отдают, чего  ты пристал! —  старик начал  злиться. —  Вон

сколько ртов надо угощать, разве хватит  им этих свиней? Я, что ли,  их буду

угощать? Вот эти  деньги пойдут на  угощение. Не понимаешь,  так помалкивай.

Иди лучше, разыщи этого Токто и скажи цену, пять или шесть рублей.

    Полокто встал  и вышел  на улицу.  Светило солнце,  но оно было какое-то

тусклое, желтое и почему-то вертелось.

    «Опьянел», — подумал Полокто.

    Рядом с домом стоял сарайчик, где варили мясо, кашу, суп, там столпилось

много молодых женщин, среди них были Гэйе и Улэкэн. Они тоже пили.

    Пока Полокто стоял и глядел на женщин, из дома вышел Токто. Полокто взял

его за локоть и сказал:

    — Токто,  я очень  рад тебя  видеть. Меня  зовут Полокто,  я из  Нярги,

старший сын Баосы.

    — А, — улыбнулся  Токто, обнажая  белые как  снег зубы. —  Я тоже рад

видеть брата Идари.

    — Я знаю, ты названый  брат Поты. Ты ловко  тогда запрятал их на  своем

Харпи.

    — Они и без меня не пропали бы. Пота храбрый человек.

    — Да, был бы он храбрым, если бы мы тогда нашли его!

    — Не нашли, так теперь не надо вспоминать старое.

    — Как же  не вспомнить —  в Нярги  встречаю Поту,  здесь его названого

брата! Как же тут не вспомнить?

    Полокто пошатнулся, Токто поддержал его.

    — Ничего, ничего, ты не держи меня, это солнце крутится и меня  крутит.

Да. Смотри, вон женщины. Та, что сейчас пьет, это моя жена. Красивая, а?

    — Да, — согласился Токто и  подумал: «Другой постесняется свою  собаку

похвалить, а он жену расхваливает».

    — А рядом ее сестра. Тоже  ничего. Слушай, Токто, женись на  ней, пусть

будет вторая жена, у меня тоже две жены. Она тебе народит счастливых детей.

    Токто в упор  смотрел на Полокто,  глаза его постепенно  начали темнеть,

синяя жилка на правом виске начала нервно пульсировать.

    — Они  встанут  на  ноги,  будут  счастливы, —  продолжал  Полокто, не

замечая, что творится с собеседником.

    — Замолчи, этого не трогай, — проговорил Токто.

    Полокто тут только заметил, как  изменилось лицо Токто, и испугался.  Он

сделал шаг назад, зачем-то оглянулся.  Токто отвернулся от него и  пошел. Но

Полокто остановил Токто и сказал:

    — Храбрый Токто, ты пожадничал.

    — Что ты сказал?

    — Ты знаешь цену за моление, ты дал меньше, чем надо.

    Токто  сжал  кулак, опять  синяя  жилка на  правом  виске начала  нервно

пульсировать.

    — Ты  приехал молиться  священному жбану,  к эндури-ама,  и тут  нечего

жадничать.  Это  тебе  не  хозяина  тайги  побеждать,  это  сам  эндури-ама.

Непобедим он.

    «Какой  негодяй!» —  подумал  Токто  и  еле  сдержал  себя,  чтобы   не

расплющить нос Полокто.

    Токто вернулся  в дом  и принес  в тряпочке  недостающих три  серебряных

рубля.

    На следующий день рано утром Токто уехал из Хулусэна. Полокто  разошелся

и всем  за столом  рассказывал, как  он напугал  храброго охотника. Никто не

слушал его, потому  что все знали,  кто такой Токто  и кто — Полокто.  Даже

любимая его Гэйе сказала: «Перестань хвастаться, а то догоню Токто и буду  с

ним жить». А старец, который отдал свое счастье Токто и его детям, выразился

так: «Большая льдина плыла по Амуру,  а на берегу стоял щенок и  плевался на

нее. Льдина  плыла и  плыла, не  обращая на  щенка внимания.  А она могла бы

двинуться на  щенка и  раздавить его.  Но льдина  проплыла, даже  не обратив

внимания на щенка».

    Старец, рассказывая свою притчу, ни разу не взглянул на Полокто. Но  все

поняли, к кому это относилось.

    А Полокто перешел за другой столик и примолк.

    Вслед за  Токто священному  жбану молилась  молодая женщина  из стойбища

Найхин. Она ослепла недавно и  просила эндури-ама вернуть ей зрение,  потому

что без глаз не может жить на земле, вышивать, выделывать кожу, шить унты  и

халаты, выдумывая все новые для них узоры.

    Слезы текли  из ослепших  глаз женщины,  она без  конца отбивала поклоны

священному жбану.

    В  это  время  на  поляне за  стойбищем  великий  шаман  Богдано исцелял

мальчика-горбуна.

    И опять в этот вечер все стойбище желало выздоровления слепой женщине  и

мальчику-горбуну, и опять пили водку, ели жирную свинину.

    Полокто присутствовал на камлании  великого шамана и удивлялся:  Богдано

нисколько не старел, он, как и в молодые годы, без устали танцует  шаманский

танец, голос его молод, звонок, волосы на голове черные, как воронье  крыло.

В последние годы Богдано не находил времени выезжать на охоту и рыбалку: ему

не хватало времени  на эти обыденные  для нанай дела.  Он почти каждый  день

камлает, часто за ним приезжают из других стойбищ, и он покидает Хулусэн  на

месяц, на два.  Богдано последний великий  шаман на Амуре,  который может на

касане (Касан — религиозный  обрядовый праздник, окончательное  отправление

души умершего в  буни.) отправить душу  умершего в буни.  Обрядовый праздник

касан  устраивается  летом  во  многих  стойбищах.  Поэтому  Богдано получал

приглашения  со всех  сторон и  никому не  мог отказать.  После его   выезда

стойбище будто  сиротело, наступала  продолжительная тишина,  потому что  во

всех стойбищах почти в один день узнавали, куда и зачем уехал великий  шаман

и кто собирался к нему, откладывали свою поездку, но потом, поразмыслив, все

же приезжали в Хулусэн к священному жбану.

    Полокто, как близкий родственник шамана, сидел рядом с ним, разговаривал

с ним,  отвечал на  его вопросы  о здоровье  отца, братьев,  детей. Во время

разговора  к  Богдано  подошел   отец  мальчика-горбуна  и  передал   шаману

завернутые в тряпку деньги.

    — Не сердись, если мало, собрал, что мог, — сказал охотник и, налив  в

чашечку водки,  подал шаману.  Богдано небрежно  бросил деньги  на сложенную

кучей постель и взял чашечку.

    — Я  сделал  все, что  мог, —  сказал он. —  Ты  сам все  видел,  все

понимаешь. Самые лучшие сэвэны помогали мне. Я думаю, твой сын выздоровеет.

    Отец подозвал к себе жену, та принесла мальчишку.

    — Кланяйся, сын, кланяйся, — сказал отец. — Он тебя спасет.

    — Кланяйся, кланяйся, — повторяла мать.

    Мальчик неумело поклонился, ударился лбом о нары.

    — Живи,  нэку, будь  охотником, — сказал  Богдано и  сделав глоток  из

чашечки, передал охотнику. Тот тоже  сделал глоток и вернул шаману.  Богдано

выпил содержимое чашечки.

    «Шаман тоже  берет деньги, —  отметил Полокто, —  выходит, все  теперь

стоит денег. Много, наверно, накопили они этих звонких рублей. Раньше  никто

при людях не брал денег, иногда брали соболя, лису, но денег не брали. Новые

времена, новые обычаи  появляются. Надо сказать  отцу, пусть на  год возьмет

священный жбан, тогда мы установим новые цены, можно много денег накопить. Я

бы новые цены установил — за  гроб десять рублей, глаза — это  главное для

человека — пятнадцать рублей, другие болезни по семь, восемь рублей...»

    — Ты что задумался, Полокто, — прервал его сладостные мысли  шаман. —

На язык, на кусок сердца.

    — Хорошо рядом с тобой  сидеть, дядя, — улыбнулся Полокто. —  Лучшими

кусками лакомишься, да чаще всех водку подносят.

    — Сегодня ты тут из Заксоров самый старший, тебе и сидеть.

    — Говорят, ты уезжаешь в верхние стойбища?

    — Да, в Толгон зовут, завтра-послезавтра за мной приедут.

    «Э, еще попразднуем», — подумал Полокто.

    Все последующие дни он пил беспробудно, не отставали от него и  Ливэкэн,

Гэйе, Улэкэн. Вечером Полокто еле-еле возвращался домой с Ливэкэном, а  чаще

оставался ночевать в той фанзе, где выпивал. Он знать не знал, что творила в

это время его любимая Гэйе.

    На  моление  в Хулусэн  приезжали  больные, немощные,  но  гребцами были

молодые в самом  соку юноши. И  Гэйе не пропускала  этих парней, она  хоть и

пила в компании женщин, но никогда не напивалась, как некоторые молодухи.  А

по вечерам, как только Полокто засыпал мертвецким сном, бежала на свидания с

юношами. Ночь она  проводила в обществе  юношей. То один,  то другой молодой

охотник уединялись с ней в прибрежных кустах.

    — Что же это  твой настоящий мужчина  столько дней с  тобой не спит? —

как-то  спросила  Улэкэн,  которая  была  осведомлена  обо  всех похождениях

сестры: они делили между собой одних и тех же молодых гребцов.

    — Я его жалею, пусть набирается силы, — усмехнулась Гэйе.

    — Может, мне его расшевелить?

    Гэйе внимательно оглядела сестру и усмехнулась.

    — Мы же делим одних и тех же молодых. А его я делю с Майдой. Какая  мне

разница? Может, мне с сестрой лучше делить, чем с Майдой!..

    В эту ночь чуть отрезвевший Полокто был разбужен нежными руками  Улэкэн,

она щекотала его.

    А утром Полокто накрутил  на левую руку толстую  косу Гэйе и поволок  ее

полуголую на край нары.

    — А-а-а! Отец, отец Ойты,  больно! А-а-а! — звериным голосом  завопила

Гэйе. — Что ты делаешь? За что? Больно, отец Ойты, больно. А-а-а!

    Полокто молча поставил ее  на ноги и начал  бить. Он бил ее  по лицу, по

голове,  по спине —  куда опустится  его кулак.  Белое красивое  лицо  Гэйе

покрылось синяками,  кровоподтеками, из  носа капала  кровь. Это  еще больше

разъярило Полокто, и  он все усерднее  продолжал бить. Гэйе  уже не кричала,

она скулила, как сильно побитая собака, не могла стоять на нотах, но Полокто

крепко придерживал ее левой рукой за косу.

    — Мапа  (Мапа —  старик,  муж.),  что же  ты  молчишь?  Что  же ты  не

заступишься? — теребила мать Гэйе мужа.

    — Молчи, не наше дело, — ответил Ливэкэн.

    — Как не наше дело? Она наша дочь.

    — Ну и что? Наша, да не наша.

    Ливэкэн сел на постели, открыл деревянную продолговатую коробку и  начал

сворачивать табак.

    — Наша дочь! Он убьет ее.

    — Это его дело, — Ливэкэн закурил трубку.

    Полокто теперь  бил жену  только в  спину и  в бока.  Лицо его ничего не

выражало — ни ненависти, ни радости, глаза были тусклы, как бывает у только

что проснувшегося пьяницы.

    — Со сколькими спала? — наконец прохрипел он.

    У Гэйе  безжизненно свесилась  голова, из  носа капля  за каплей стекала

кровь.

    — Со сколькими спала? — ровным голосом повторил Полокто.

    — Нет, нет, — простонала Гэйе.

    — Аха,  нет, —  Полокто  сильно  ударил  ее  в  бок.  Женщина   только

застонала. Полокто поволок ее за косы к очагу и бросил на глиняный пол.

    — Заступись, мапа, заступись! — умоляла старуха, дергая мужа за рукав.

    — Перестань, говорю, не наше  дело, он муж и  что хочет, то и  делает с

женой. Это, может, лучше даже.

    Полокто устало сел возле жены, закурил трубку.

    — Подними голову, —  сказал он. —  Я знаю,  ты живуча,  как росомаха.

Подними голову! — повторил он уже громко и резко.

    Гэйе застонала, но подняла голову.

    — Со сколькими спала?

    — Не помню...

    — Вспомни.

    Гэйе бессильно опустила голову.

    — Виновата я, отец Ойты, виновата...

    — Раньше  надо  было думать,  сука!  Еще меня  сестре  продаешь! — тут

Полокто вскочил  на ноги  и начал  пинать жену,  теперь он  побледнел, глаза

разгорелись, лицо перекосилось от Злости.

    — Я тебе что? Что я тебе,  чтобы ты меня продала? Старый халат?  Шкурка

белки? Даже хорошую собаку не продают, а ты меня...

    Полокто задыхался от бешенства. Гэйе лежала на полу, как травяной мешок,

она даже не стонала.

    — Подними-и голову-у!! — истошным голосом закричал Полокто.

    Гэйе пошевелилась, попыталась поднять  голову, но не смогла,  попыталась

еще раз.

    — Подними-и-и!!

    Гэйе подняла голову.

    — Смотри, видишь этот  нож, — в руке  Полокто держал тоненький  острый

охотничий нож. — Захочу и зарежу тебя.

    — Полокто! Полокто! Что ты делаешь?! —  старушка сползла с нар, но  ее

ухватил за халат Ливэкэн.

    — Не твое дело, не вмешивайся.

    — Отец Ойты, не убивай... виновата я, — прошептала Гэйе, — не  убивай

только...

    — Я тебе не верю.

    — Поверь, отец Ойты, последний раз...

    Полокто  помолчал,  будто  раздумывал,  а  на  самом  деле  он внутренне

смеялся, глядя на  изуродованное лицо жены,  и думал: «Теперь  выйди с таким

лицом на улицу».

    — Ладно, поверю. Иди, ложись в постель, — сказал он.

    — Не могу.

    — Не можешь, лежи здесь.

    Полокто вложил нож в ножны, висевшие на стене, и вышел на улицу.

    В Хулусэне люди встают раньше солнца. Когда великое светило  поднимается

над сопками, многие уже возвращаются домой  со снятой сетью, с уловом. А  те

гулеваны, которые не поставили с вечера сети, раскрыв глаза, потерев кулаком

опухшие веки, идут по стойбищу искать чашечку-наперсток. Искать им  особенно

не приходится, потому что они точно знают, где найти водку, и направляются в

тот дом, где остановились приезжие.

    В это  прекрасное утро  Полокто решил  не пить.  Он видел,  как весело и

радостно  выкатилось солнце  из-за синих  сопок, и  что-то с  ним  случилось

такое, что  он не  мог объяснить  ни себе,  ни Ливэкэну;  просто он дал себе

слово  в этот  день не  пить, а  выехать домой  в Нярги.  Дней пять  Полокто

собирался домой, но никак  не мог выехать: то  его утром напоит Ливэкэн,  то

старик  Турулэн  пригласит к  себе,  то приезжает  молиться  родственник, то

старый друг.

    — Проклятье, этот Хулусэн стойбище пьяниц и обжор, — бормотал  Полокто

в минуты прояснения, — нигде на нанайской земле столько не пьют, как здесь.

    — Ты прав, аоси, ты прав, — поддерживал его Ливэкэн, — Хулусэн  самое

веселое стойбище, здесь круглый год праздники. Больным и калекам, может,  не

праздник, а нам  праздник. Здесь песок  и вода пропитана  водкой. Не веришь?

Вот встанешь утром, выпей нашей воды, ты сразу вновь опьянеешь. Понял?

    — Нет, Хулусэн — это стойбище пьяниц и бездельников, я не могу  больше

здесь жить.

    — Правильно, отец Ойты, уедем домой, — просила Гэйе.

    Она  еще  не  совсем  оправилась  после  побоев,  синяки  сошли  с лица,

кровоподтеки исчезли, но у нее  еще болели бока. Боль ощущалась  при сильном

вдохе, даже смеяться было больно.

    — Мне  надо  жить!  Чтобы  жить,  надо  добывать,  деньги  добывать, —

продолжал Полокто. — Уеду, завтра же уеду.

    Лодка Полокто дала  течь, мох, которым  она была законопачена,  пересох.

Пришлось заполнить ее водой, чтобы отсырели мох и доски.

    Все родственники вышли на берег проводить Полокто. Все желали ему, женам

его и детям здоровья, передавали поклон отцу и братьям.

    Гэйе попрощалась с родителями, с сестрой и оттолкнула лодку.

    — Смотри,  Гэйе,  живи  хорошо,  слушайся  мужа, —  напутствовал  дочь

Ливэкэн.

    — Когда теперь я тебя увижу... — плакала мать.

    Гэйе  села  на  весла,  и лодка  быстро  заскользила  по  гладкой, будто

стеклянной воде. Полокто веселый сидел на корме с коротким кормовым веслом в

руке  и пел  заунывную песню  без слов.  Когда надоела  песня, он  задремал.

Солнце приятно обогревало спину, бока, но чем выше оно поднималось к зениту,

становилось все  жарче и  жарче. Полокто  открыл глаза,  поплескал на голову

холодной воды и  надел шляпу, узкополую,  обесцвеченную и такую  старую, что

никто не помнил, кто  и откуда привез ее,  кто был ее первым  хозяином. Гэйе

устала,  ныли руки,  болели бока,  ладони покрылись  мозолями. Она  обвязала

ладони тряпочками, смочила платок холодной водой и накинула на голову. Лодка

пересекала Амур.  Где-то наверху  за островами  поднимался черный пароходный

дым. Полокто смотрел на этот дым  и думал: «Хитрый Пеапон Ворошилин на  этом

дыме деньги зарабатывает. Какие эти русские хитрые люди, на всем они  деньги

могут  заработать, а  нам, нанай,  и в  голову не  придет такое,  мы  только

пушнину, мясо,  рыбу продаем.  Как мы  стали бы  жить, если  не добывали  бы

пушнину? Рыба,  мясо были  бы всегда,  а на  что купить  муку, крупу, сахар,

материю на одежду? У русских как-то все хорошо получается, они дрова готовят

для железных  лодок, лес  валят и  сплавляют, рыбу  солят, на  своих лошадях

почту гоняют  или груз  перевозят. Они  умеют все  делать и  за всякое  дело

деньги  получают.  Учиться надо  у  них, присматриваться  к  ним. Плохо  вот

только, никак язык их не мог выучить».

    Полокто  направил  лодку  наискосок, и  ее  стремительно  понесло мощным

течением. Берега бежали назад, будто наперегонки. Высокий черный  Малмыжский

утес медленно приближался, словно невиданное страшное животное...

    В полдень лодка пристала к Малмыжу.

    — Сиди в лодке, тебе нечего делать там, — строго сказал Полокто  жене,

направляясь в село.

    Много дней прошло после того, как Полокто избил жену, но до сих пор  при

воспоминании  об  ее  измене  словно  что-то  обрывается  у  него  внутри, и

появляется  неукротимое  желание  вновь  ее  избить.  Полокто  не  может  ее

простить, он почти с ней не  разговаривает. «А я дурак ее сюда  приводил, —

думал он, подходя к лавке торговца Салова. — Она сама выбирала себе материи

на халат. Теперь кончено! Твоего носа здесь не будет, сука».

    — Полокто,  каким ветром  тебя занесло? —  радостно встретил  его  сын

Терентия Ивановича Салова — Санька.

    Санька уже совсем мужчина, отрастил курчавую бородку, усы. Правда,  силы

у  него мало  прибавилось, у  него узкие  плечи, тонкие  кисти рук,  длинные

пальцы. Да и откуда ему силы набирать — отец его не отпускал ни на рыбалку,

ни на охоту, он целыми днями находился в лавке, Терентий Иванович  передавал

сыну свои  познания по  торговле. И  вот уже  год как  Санька самостоятельно

торгует в отцовской лавке. Терентий Иванович лежит в своей горнице, не может

ни встать, ни сесть, ломит ноги, спину.

    — Как здоровье Терентия? — спросил Полокто.

    — Плохо, совсем плохо, теперь даже не ест, только воду пьет, —  Санька

бойко говорит по-нанайски, Полокто  удивляется, как это молодые  русские так

быстро привыкают  к нанайскому  языку, а  нанай — к  русскому. Только он не

может научиться по-русски. Выходит, у него голова плохая.

    — Я зашел узнать о здоровье отца, — сказал Полокто и вышел.

    «Был  длинношеий  мальчишка,  а   теперь  уже  отца  заменил,   научился

торговать, — думал Полокто, шагая между домами по пыльной улице. —  Видно,

умный родился».

    Перед  Полокто  на середине  улицы  лежала в  луже  толстая свинья,  вся

облепленная грязью, и довольно  хрюкала. Вокруг нее ползали  поросята, такие

же  грязные  и довольные  жизнью.  Возле поросят  вперевалочку  ходили утки,

недалеко от них расположились гуси и негромко переговаривались между собой.

    «Сколько тут мяса, — думал Полокто. —  На охоту не надо ходить,  когда

захотел утятины,  свернул одной  шею — и  в суп,  когда захотел гусятины —

тоже рядом.  Вот живут  же люди!  Попробуй в  Нярги заведи  утку или гуся —

только собакам на корм. Поросят и тех давят».

    Возле  дома  Митрофана Колычева  лежала  корова с  разбухшим  выменем и,

закрыв  глаза,  с наслаждением  жевала  свою жвачку.  Полокто  никак не  мог

привыкнуть к этим добрым животным, он знал, что коровы не нападают на людей,

без причины не бодают, но крупные животные в его подсознания всегда вызывали

тревогу и готовность к обороне.

    Митрофан находился на огороде, полол картошку. Он первым увидел  Полокто

и, оставив жену и детей, направился к калитке.

    — Бачигоапу (Бачигоапу — здравствуй.), Полокто, — поздоровался он.

    — Бачигоапу, Митропан, бачигоапу, —  ответил радостно Полокто. —  Я к

тебе, помоги мне поговорить с  Пеопаном. Кого другого я найду?  Никого. Саня

не поможет, ему некогда, он торговец. Только ты можешь помочь.

    — Ладно, помогу, только дай руки вымою.

    Митрофан зачерпнул из  бочонка дождевой воды  и начал мыть  большие, как

лопаты, ладони. Полокто смотрел на него и любовался его широкоплечей фигурой

и кучерявой бородкой на обветренном загорелом лице.

    — Я в Хулусэне был,  водку много пил, — похвастался  Полокто, — долго

жил, сейчас только еду домой.

    — Ты ничего не знаешь о Пиапоне? — спросил Митрофан.

    — Откуда знать?  Это вы,  русские, по  железным ниткам  слова, говорят,

говорите, новости сообщаете. А нам откуда что знать?

    — Наш  малмыжский  вернулся из  Хабаровска,  рассказывает, шибко  много

стало хунхузов в верховьях, грабят, убивают людей. Как бы Пиапон не  попался

им.

    — Не надо было ездить. Зачем он поехал? Пушнину здесь не мог продать?

    — Это его  дело, он  мне говорил,  что Амур  свой хочет  увидеть с  его

начала, хочет встретиться с новыми  людьми, которые живут на Амуре.  Он ведь

человек с головой.

    «Твой друг, потому так говоришь  о нем», — подумал Полокто и  вспомнил,

как Митрофан  строил дом  Пиапону, зимой  лес возил  на своих  лошадях, сруб

поставил с малмыжскими  друзьями. Это был  первый деревянный дом  в Нярги, и

как тогда завидовал брату Полокто, как он уговаривал Митрофана построить ему

такой же дом, но тот отказался, у  него не было леса для другого дома,  да и

времени не  хватало. Он  даром построил  Пиапону дом,  не взял  ни денег, ни

пушнины. Потом Полокто попросил  Ворошилина построить ему деревянный  дом, и

тот согласился за немалую цену, и до сих пор Полокто расплачивается с ним за

дом.

    — Митропан, как у тебя отец? Здоров? Как приеду домой, мой отец  начнет

расспрашивать про твоего отца.

    — Отец здоров, а что с ним может случиться?

    — Не говори так, вон торговец Терентий при смерти лежит, Саня  говорит,

воду только пьет.

    — Отжил свое.

    — Я и говорю, старики отживают свое.

    Митрофан  шагал   крупным  шагом,   рядом  семенил   Полокто.  Навстречу

попадались  молодицы  в  ярких ситцевых  сарафанах,  много  военных, которые

заигрывали с молодицами; встречались опрятно, по-городскому одетые мужчины и

женщины,  они  кивком  головы  здоровались  с  Митрофаном  и  с любопытством

осматривали Полокто.

    Малмыж  сильно разросся,  вытянулся от  утеса в  глубь тайги:  появились

новые  дома  с  огородами,   амбарами,  огороженные  заборами  или   колючей

проволокой. Раньше в Малмыже не достать было проволоки даже на перемет, но с

появлением  воинского  гарнизона  малмыжцы  даже  огороды  начали  опутывать

проволокой.

    Воинская  часть  в  Малмыже появилась  во  время  русско-японской войны.

Солдаты широкой полосой вырубили тайгу, сделали дорогу от Малмыжа до  своего

будущего   гарнизона.   Гарнизон,  несколько   длинных   казарм  и   десяток

землянок-складов,  построили за  лето, потом  пароходы подвезли  боеприпасы,

оружие.

    Во время войны  на Малмыжском утесе  установили батарею, и  артиллеристы

день и  ночь несли  дозор, следили  за судами,  идущими по  Амуру. Орудия на

утесе  не  сделали ни  одного  выстрела, но  другие,  стоявшие в  гарнизоне,

изредка стреляли  во время  учений, и  тогда казалось,  что тайга и горбатые

сопки оживают и тяжело вздыхают.

    Полокто, как и  все няргинцы, невзлюбил  военных, потому что  они пугали

своей стрельбой из пушек таежных жителей.

    — Ты зачем идешь  к Феофан Митричу? —  спросил Митрофан, когда  меньше

стало попадаться встречных.

    — Работать надо, я ему за дом задолжал, — ответил Полокто.

    Феофан Ворошилин жил на берегу залива в некотором отдалении от Амура.  У

него был добротный пятистенный дом, хлев, полный скота, курятник, где вместе

обитали куры, утки, гуси, особенно много было у него гусей, больших, белых с

красными клювами: выгодно было хозяину иметь гусей, целое лето они кормились

на заливе и  к осени так  жирели на подножном  корму, что еле  поднимались с

залива в курятник. Гусиное сало ценилось высоко.

    Подошли  к  изгороди   ворошилинского  дома.  Крупная   сибирская  лайка

загремела  цепями и  громко сердито  залаяла, предупреждая  хозяина.  Феофан

Митрич вышел на крыльцо, прищурившись, оглядел гостей и улыбнулся:

    — А, Полокто заявился, толмача приволок, — хозяин опустился с  крыльца

на две ступеньки и сел. — Подходьте, садитесь. Трузька, цыц! Свои, не воры.

Сядь, Полокто, здеся свежо, здеся и потолкуем, и чем след.

    Полокто поздоровался  с Ворошилиным  и опустился  на ступеньку  крыльца.

Митрофан сел рядом.

    — Феофан  Митрич,  надо  б  гостя  в  горницу  зазвать,  какой разговор

разговаривается по душам на крыльце, — сказал Митрофан. Он давно знал,  что

Ворошилин не пускает в  избу гольдов, что он  боится напустить в избу  рыбий

дух.

    — Ничаво, Митрофанушка,  здеся свежо,  ветерок, глянь,  поддувает. Так,

чево, Полокто, ты хотел? Может, чево принес?

    Митрофан перевел.

    — Чего  мне нести,  ничего у  меня сейчас  нет, — ответил  Полокто. —

Может, я работой какой расплачусь.

    — Кака  чичас  работа? Сено  косить,  трава стара  стала,  коровам зубы

перетрут. Да и сена у меня хватит. Дрова пилить будешь?

    — Чего не пилить? Скажешь, пилить будем.

    — Пили, дрова  шибко надобны  всем. Напилишь,  скажешь мне,  я погляжу,

приму. Так, сговорились?

    — Нет, Феофан Митрич, — вмешался Митрофан. — Цену-то ты не назвал.

    — Кака  цена?  Обчая цена,  всем  плачу одни  деньги,  ейным тоже  одна

цена, — вскипятился Феофан Митрич. —  Ты, Митрофанушка, гольдам головы  не

крути, ты ейных подбиваешь, для того ихний язык познал. Мы христиане,  живем

по-христиански, ани антихристы, живут  по-другому, по антихристу. Како  дело

твое до них?

    — Выходит, мы, христиане, должны обманывать их, антихристов?

    — Омманываю? Языком бы твоим... лизать. Кто омманывает? Ну-ка,  говори,

кто омманывает?

    — Заране цену обговорить требуется, почему ты не назовешь цену?

    — Чего вы кричите?  Чего? — допытывался Полокто,  но его никто  уже не

слушал.

    — Скажи, ты скажи, кто омманывает?! — Ворошилин встал на ноги.

    — Говорю, обговорить цену  требуется, — спокойно отвечал  Митрофан. —

Каки дрова тебе требуются? Дрова?  Они едину цену имеют. Долготье?  На сруб?

Может,  на  доски  кедру  свалить?  Они  другу  цену  имеют.  Все  это треба

обговорить.

    — Ты кто такой, Митрофанушка? Ты власть кака, можа урядник,  исправник,

писарь?

    — Я никто...

    — Того, никто!  И ты  мне не  указ! Ишь,  видели, какой  гусь, указ мне

дает. Кукиш не хошь?

    — Ты, Феофан Митрич, мироед.

    — Кто?!

    — Мироед.

    — Ты в ответе будешь, голодранец! За мироеда в ответе будешь!

    — Пеопан,  Пеопан,  не  сердись. Зачем  сердиться,  я  тебе плохого  не

говорил, я сказал, пилить дрова  буду, деревья валить буду, — Полокто  взял

правую  руку  Ворошилина  и  продолжал: — Не  сердись,  я  все  сделаю, что

скажешь, сколько надо напилим, сами не сможем — родные помогут.

    Но Ворошилин отдернул руку и, размахивая кулаками, кричал:

    — Голодранец, ты всегда жадны глазища на мое добро пялишь, потому всяко

говоришь! Завидки берут! Мироед. Ты в ответе будешь!

    — Ладно, буду  в ответе,  ежели что  не так, —  не смущаясь,  спокойно

ответил  Митрофан. —  Правда,  ежели   сравнить  твое  и  мое,   выходит  я

голодранец. Но, Феофан Митрич, моего хватит мне, поживем — можа, и наживем.

    — Наживешь!  У самого  вошь на  аркане, блоха  на цепи —  и туда   же!

Наживешь.

    — С тобой, Феофан Митрич,  разговаривать, что солнце мешком  ловить. Ты

скажи, цену назовешь?

    — Не твово ума дело! Что ты в торговле кумекаешь?

    — Кумекаю, не кумекаю, цену назовешь?

    — Закукарекал, как петух. Цена, цена.  Ты кто таков, чтоб меня  пытать?

Каков чин имеешь?

    Ворошилин успокоился, сел на ступеньку крыльца.

    — Я  их  заступник,  Феофан  Митрич, —  так  же  спокойно   проговорил

Митрофан. —  Ни  единого  дела  при  моем  присутствии  обманным  путем  не

совершишь.

    Ворошилин  взглянул  в  упор,  встретился  с  голубыми  ясными   глазами

Митрофана.

    — Заступник, ишь как заговорил, словно какой чин, — скорее  удивленно,

чем  сердито проговорил  он. — Знаю,  у кого  такой речи  обучен, от   этих

новеньких, каки сюды под жандармским ружом явились, от энтих ты обучен. Я об

энтом обо всем ведаю, Митрофанушка, потому добра не жди.

    — Не жду  от тебя, —  Митрофан поднялся. —  Я справедливости  требую.

Цену назови.

    — Ты  будешь  в  ответе  за  то,  что  якшаешься  с  этими  новенькими,

по-ли-тискими. Не думай, я тоже знаю.

    — Цену назови.

    Полокто, ничего не понимая, о чем идет разговор, только вертел  головой,

глядел  то  на  своего  переводчика,  то  на  разъяренного,   побагровевшего

Ворошилина. Он всегда беспрекословно верил торговцу, преклонялся перед ним и

теперь даже не догадывался, что Митрофан заступается за него; он сердился на

него  за то,  что ведет  этот бесконечный  разговор с  уважаемым  человеком,

выводит его из себя, а сам остается невозмутимо спокойным.

    «Дразнит, проклятый, — думал Полокто. —  - Чего ему надо?  Ведь сказал

Пеопан дрова пилить. Зачем такой долгий разговор вести?»

    Ворошилин поднялся, похлопал по плечу Полокто.

    — В  накладе  не  будешь,  все ж  мы  с  тобой  други. Переводи  верно,

отсебятины не говори, — сердито добавил он и, не попрощавшись, вошел в дом.

    — Сволочь, мироед! — сказал ему вслед Митрофан.

    — О чем так долго ты  говорил? Зачем сердил его? — спросил  недовольно

Полокто.

    — Он  тебя обманывает,  дрова будут  дороже стоить,  а он  тебе  меньше

заплатит, — ответил Митрофан.

    — Как  меньше  заплатит?  Это Пеопан-то  меньше  заплатит?  Он мне  дом

построил, сам знаешь, не  каждый человек на это  пойдет. Он мне друг,  как у

тебя язык поворачивается, чтоб такое говорить о моем друге?

    — Я требовал, чтобы он цену назвал, я заступался за тебя.

    — Не надо за меня заступаться перед моим другом.

    Полокто повернулся и зашагал на берег.

    «В следующий раз Саню в переводчики надо брать», — думал он.

 


                               ГЛАВА СЕДЬМАЯ

    Токто  выехал из  Хулусэна рано  утром. Родственники,  молодые и  старые

охотники  уговаривали  его остаться  еще  на несколько  дней,  но Токто  был

непреклонен, тепло попрощался с друзьями и сел в лодку.

    — Не привык бездельничать, — сказал он молодым охотникам, и те  поняли

его слова так: «Вы тоже, молодые друзья, не привыкайте бездельничать».

    — Счастливой дороги! — дружно ответили провожавшие.

    Токто развернул  лодку и  больше не  оглянулся назад:  он дал слово, что

нога его больше  не вступит в  это вечно пьяное  развратное стойбище. Он  не

особенно верил в могущество жбана счастья и великого шамана Богдано, если бы

не  настойчивые  просьбы  Кэкэчэ  и Идари,  то  сам  никогда  не приехал  бы

поклониться жбану счастья.

    После  смерти  новорожденной  дочери в  год  великого  мора, когда  люди

стойбища  Полокан  вымерли  от  черной  смерти,  несколько  лет  Кэкэчэ   не

беременела, но через пять лет она принесла мужу помощника, родила сына.  Сын

прожил год и умер.  Через два года Кэкэчэ  родила дочь. При каждом  рождении

ребенка Кэкэчэ  выполняла обряд  и илиочиори  (Илиочиори — ставить  на ноги

(дословно).) и сама уже потеряла им счет, потому что каждому  новорожденному

выполняли по нескольку  обрядов. Дочери было  два года, она  уже ковыляла на

тоненьких  кривоватых ножках,  и ее  привязывали на  длинном шнуре:  девочка

добиралась  до  ближних кустов,  садилась  под ними  и  щипала, как  косуля,

зеленые листья.

    Токто долго просиживал рядом с дочерью и смотрел, как она сосредоточенно

обрывала листочки и складывала их стопочкой.

    «Косулинька ты моя!»

    Девочка умерла внезапно, и никто не мог сказать от чего. Шаман  сослался

на извечного  врага семьи,  на злого  духа. После  смерти дочери Токто долго

просиживал возле общипанных кустов, и никто не видел, как текли по его щекам

скупые слезы.  Он обрывал  листочки пополам,  как делала  дочь, и  складывал

стопочкой, и ему казалось, что от  кустов и этих листков идет запах  немного

прокисшего грудного морока — извечный,  хватающий за сердце запах  грудного

ребенка!

    На  песке, под  кустами, давно  исчезли следы  девочки, но  глаза  Токто

отчетливо  видели  эти следы —  маленькие  стопы с  точеными  пальцами, две

извилистые  полосы  коленок  и широкая  полоса —  это  передвигалась задом,

передвигалась  неторопливо,  разглядывая черными  глазенками  каждый листок,

каждую веточку. Кусты и листочки на них были ее друзьями.

    Чтобы несколько забыться, Токто уехал на охоту.

    Но и  тайга на  этот раз  не могла  утешить его  сердечную боль:  каждый

крошечный след  лосенка или  косули, каждый  общипанный ими  куст напоминали

дочь. В звоне ручья,  в щебетании птиц, в  шелесте листьев он слышал  родной

голос дочурки.

    Все домашние видели, как убивается Токто, и никто не знал, как подойти к

нему: Пота раза  два начинал было  разговор о поездке  в Хулусэн к  великому

шаману или жбану  счастья, но так  и не досказал.  Когда выехали на  лето на

озеро Болонь, первой начала разговор  Идари, ее поддержала Кэкэчэ, но  Токто

отмолчался. Тогда женщины изо дня  в день, при каждом удобном  случае, стали

напоминать о  чудотворном священном  жбане. Токто  сдался и  вслед за Потой,

уезжавшим в Нярги в гости, выехал в Хулусэн.

    И  вот  он  возвращается  на  озеро  Болонь,  возвращается  недовольный,

возмущенный. Не разговор с пустоголовым  Полокто возмутил его, разве на  лай

щенка обернется бурый медведь? О  встрече с балаболкой Полокто Токто  забыл.

Недоволен остался он самим стойбищем Хулусэн, его жителями, их  праздностью,

вечным бездельем и пьянством. Не знавший покоя, Токто ненавидел бездельников

и лентяев. «Стойбище лежебок и пьяниц», — назвал он Хулусэн. Возмутили  его

великий шаман  и хозяин  священного жбана  старый Турулэн.  Токто знал,  что

шаманы брали  подношения благодарных  больных соболями,  лисами, выдрами. Но

никогда он не слышал,  чтобы они брали деньги,  и впервые в Хулусэне  узнал,

что за моление священному жбану  и за камлание великого шамана  надо платить

деньгами. «Платить — так платить, если  у них такой порядок», — решил  он.

Но  когда  узнал,  что  на каждую  болезнь  установлены  различные  цены, он

возмутился до глубины души. Если  бы не присутствие Кэкэчэ и  приемного сына

Гиды, а также многих уважаемых стариков и старух, Токто сам не знает, что бы

он натворил в доме старика Турулэн. Он сдержался, не выдал своего возмущения

и гнева. «Можно оценить шкурки  соболя, лисы, выдры, белки, — думал  он, —

но  как можно  установить цену  за человеческое  страдание, за  человеческую

жизнь!»

    Лодка  быстро  плыла  по  течению.  Впереди  открылась  песчаная  релка,

обрамленная   густыми   кустами   шиповника,   за   шиповниками  выглядывали

низкорослые черемухи и яблоньки.

    — Папа,  пристанем, —  попросил мальчуган,  сидевший  на веслах  сзади

Кэкэчэ. Углубившись в свои думы,  Токто не сразу расслышал просьбу  мальчика

и, поняв его просьбу, спросил:

    — Зачем приставать?

    — Посмотрим, много ли черемухи.

    — Мы же сюда не вернемся за ней, — сказала Кэкэчэ.

    — А мы посмотрим только, подсчитаем, какой нынче урожай.

    — Это  уже  мужской  разговор, —  улыбнулся  Токто. —  Сразу видно —

второй хозяин тайги. Ладно, Гида,  иди с матерью, подсчитай, прикинь,  каков

будет урожай черемухи и яблочек.

    Когда лодка ткнулась носом в  песок, мальчик первым выскочил на  берег и

подтянул ее.

    «Вытянулся за этот год», —  подумал Токто, глядя вслед  Гиде, бежавшему

впереди Кэкэчэ. Вскоре  они скрылись за  густыми шиповниками, и  мысли Токто

вернулись на прежнюю невеселую стезю.

    «Почему великий шаман за камлание стал брать деньгами? Если бы я вытащил

из воды  утопающего, неужели  и за  спасение потребовал  бы денег?  А старик

Турулэн — мошенник. Не верю  я в его жбан  счастья, я верю только  эндури и

всемогущему  Солнцу.  Сколько  этот старик  в  день  собирает денег?  Другой

охотник за зиму столько пушнины не добудет, сколько он в день  зарабатывает!

Да, шаман  и старик  Турулэн поняли  вкус денег,  кто-то научил  их этому, а

может, сами научились...  Ох, эти деньги,  кто их придумал...»  Токто смачно

сплюнул на воду и закурил трубку.

    — Папа, за релкой маленькое озеро,  и там утята, — сказал, подбегая  к

лодке, Гида, — давай поймаем несколько штук.

    Токто  закрыл глаза,  потер лоб,  голова побаливала  от  перенапряжения:

редко когда Токто задумывался так глубоко.

    — Не надо, сын, пусть растут, — ответил он. — Все равно, сын, никакая

живность не может жить на привязи.  Умрет. А утята пусть подрастут, их  ждет

такая радость, которую нам не  понять. Они поднимутся над землей,  к облакам

полетят.  К солнцу.  Интересно, какова  наша земля,  если на  нее с  облаков

взглянуть? Правда, интересно?

    — А что, папа, если  подняться на вон те  горы со снежными вершинами  и

оттуда посмотреть? Это одно и то же, что с облаков смотреть.

    — Да, ты прав.  Но нам по  льду потребуется карабкаться,  а этим утятам

раз взмахнуть крылом,  и они уже  высоко-высоко... Пусть, сын,  полетают эти

утята. Да, так какой нынче урожай будет черемухи и яблочек?

    — Хороший, хороший, — ответила за Гиду Кэкэчэ.

    — Богатый, мама видела, как густо растут ягодки, на некоторых  деревьях

даже ветки гнутся.

    «Добрый  охотник  будет, —  подумал  Токто,  глядя  на  тонкую, упругую

фигурку приемного сына. —  Хозяйский глаз у  него. Ишь ты,  надо ему знать,

каков урожай черемухи, никогда я этим не интересовался, это же женское дело,

они собирают черемуху...»

    Лодка опять поплыла по течению, и опять Токто углубился в свои мысли, но

теперь он думал совсем о другом: Гида заставил вспомнить давнее прошлое.

    Вспомнил  он  страшную  весну  десятилетней  давности,  гибель  стойбища

Полокан, свой побег  к людям в  стойбище Болонь, встречу  с русским доктором

Харапаем и с жестоким Баосой.

    Русский доктор поместил Токто с женой  и Поту с Идари на краю  стойбища.

Он  запретил  жителям  Болони  подходить к  фанзе,  и  беженцам  нельзя было

общаться с жителями стойбища.

    Токто  готовил дрова,  помогал жене  готовить еду,  выполнял  приказания

доктора  и  через  несколько  дней  осунулся,  почернел.  Харапай  много раз

прощупывал его, прослушивал, но не находил никакой болезни.

    — Ты меня, Харапай, отпусти, — просил его Токто. — Я не могу без дела

сидеть, я должен что-то делать, от безделья могу заболеть.

    — Но ты помогаешь  жене, помогаешь мне,  это разве не  дело? — отвечал

доктор. — Ты же своего названого брата спасаешь.

    Токто замолкал, ему нечего было  отвечать. Доктор прав, он нужен  здесь,

нужен Поте, Кэкэчэ, Идари и маленькому мальчику, Богдану.

    Пота чувствовал себя все хуже и хуже, лицо его покрылось язвами,  опухло

и стало  совершенно неузнаваемым.  Он не  мог даже  говорить, глухо  стонал,

метался, терял сознание. Доктор не отходил от него. Много раз Токто замечал,

как  Харапай  засыпал  сидя.  Токто  подходил  к  нему,  уговаривал  прилечь

отдохнуть,  он, Токто,  будет сидеть  вместо него,  и, если  станет плохо  с

больным,  разбудит. Харапай  строго приказывал  не подходить  к больному,  и

Токто ничего не оставалось делать, как отойти в дальний угол, где помещались

здоровые. А сидеть в этом углу  было тяжело: Идари все время плакала,  ревел

младенец, Кэкэчэ  нянчила его  и жаловалась,  что невыносимо  чешутся ранки,

сделанные ножом доктора на руке.

    — Терпи, вон  Пота терпит,  ему куда  больнее, а  у тебя только чешутся

царапинки, — уговаривал жену Токто. — У  меня вон тоже чешутся, но  доктор

сказал — нельзя эти ранки царапать. Терпи, покажи пример Идари.

    Потом он принимался успокаивать Идари.

    — Русский доктор спасет Поту,  слышишь, Идари. Думаешь, мне  не больно,

он же мой названый брат. Слезами мы не поможем. Успокойся, думай о сыне. Что

будет с ним, если у тебя пропадет молоко?

    Токто сам готов был завыть от сознания своего бессилия: он понимал,  что

ничем не может помочь названому брату, не может уменьшить его страдания.

    — Может, ему чего  надо, ты скажи,  доктор, — просил Токто. —  Может,

свежей рыбы? Свежего мяса? Смотри, сколько уток летит.

    Доктор помолчал, подумал и ответил:

    — Ладно,  за  утками  можешь  съездить, но  только  к  людям  близко не

подходи, они будут подходить, ты подальше от них. Понял?

    Токто ничем  не выдал  своей радости,  неторопливо собрал  пожитки, взял

боеприпасы, ружье, острогу и выехал на охоту. На следующий день он  вернулся

с двумя большими связками уток, привез несколько пузатых нерестовых щук.

    Через два-три дня Пота впервые спросил доктора, где находится его  жена,

как его новорожденный  мальчик. В этот  день он съел  утиное крылышко, выпил

бульону и впервые уснул спокойным крепким сном.

    — Теперь, думаю, все будет  хорошо, — устало проговорил доктор  и тоже

плотно поел и уснул.

    До сих пор удивляется Токто: ведь доктор Харапай не друг, не близкий, не

родственник, даже и  по национальности другой  человек, но почему  же он так

старался, ночами не спал, недоедал, бился за жизнь Поты? И не одного  только

Поты, а за всю его семью.  Токто до сих пор вспоминает об  этом удивительном

русском  человеке   с  душевным   трепетом.  Благодарный   охотник  в   знак

признательности отдал  ему семь  лучших соболей  на шапку,  сшей, друг, себе

теплую шапку и носи на здоровье. Но Харапай засмеялся и ответил:

    — Что же это такое, друзья?  Я, доктор Харапай, буду ходить  в собольей

шапке? Э-э,  друзья, я  не купец,  даже не  чиновник, мне  не по чину носить

соболью шапку!

    Как ни уговаривали Токто, Пота,  Кэкэчэ, Идари, — доктор так и  не взял

соболей.

    — Обидел, Харапай, ты меня! — в сердцах бросил Пота.

    — Обидел? Я тебя  обидел?! — и доктор  громко и раскатисто  засмеялся.

Пота совсем обиделся и  швырнул соболей на землю.  Токто тоже ничего не  мог

понять и хмурился. — Если я тебя  обидел, друг Пота, то я всех  больных так

же, как и тебя, хочу обижать! — воскликнул Харапай и, звонко смеясь,  вышел

из фанзы. Когда захлопнулась дверь,  тогда только до Токто дошел  смысл слов

доктора, и он тоже расхохотался. Пота совсем растерялся.

    — Не понял? — спросил Токто. — Верно,  ведь он тебя обидел. Ты  хотел

уйти в буни, а он обидел тебя, вернул к нам, на нашу землю.

    Пота в этот день впервые встал на ноги. Токто уложил его на нары,  укрыл

одеялом, сел рядом и задумался: он опять вспомнил Полокан, умирающую жену, и

его неудержимо потянуло на родную реку.  Жену он и не думал найти  живой, по

таежным обычаям он и близко не должен был подойти к погибшему стойбищу,  это

место теперь будут называть сусу —  запретное место, и все будут  объезжать

его стороной. Токто тянули к себе  живые люди, он знал, что некоторые  семьи

убежали  из  Полокана в  начале  великого мора,  убежали  женщины с  детьми,

похоронив  мужей.  Каково  им  сейчас,  если  они  живы?  Может,  где бродят

малолетние дети, оставив  умерших родителей. Все  может быть. Мысли  об этих

осиротевших детях, беспомощных женщинах беспокоили Токто.

    — Пота, ты почти  здоров, Харапай тебя  поставил на ноги, —  сказал он

больному. — Я поеду на Харпи, может, живой кто остался, помощи ждет.

    По реке плыли последние льдины  из озера Болонь, возможно, еще  на озере

остались кочующие  поля льда,  но они  не опасны  умелому охотнику. Токто за

день собрался в путь и, с разрешения доктора Харапая, выехал на реку  Харпи.

Озеро Болонь очистилось ото  льда, и на нем  с раннего утра до  поздней ночи

свистели, чирикали, крякали тысячные стаи перелетных уток.

    На третий  день пути  Токто добрался  до Полокана,  объехал его соседней

протокой, поднялся на высокую релку и издали смотрел на родное стойбище.  Он

увидел свой дом, землянки соседей, фанзу старика Чонгиаки, большой дом  Пэсу

Киле — все дома стояли как и  прежде, казалось, люди на время покинули  их,

уехали на весенний лов рыбы. Токто, не отрываясь, смотрел на свой дом, и ему

казалось, что сейчас  откроется дверь и  произойдет чудо — на  улицу выйдет

милая  старшая  жена — Оба.  Глаза  слезились от  перенапряжения,  но Токто

продолжал смотреть  на свой  дом. Чуда  не произошло,  дверь не открылась, и

добрая Оба  не вышла.  Токто закрыл  глаза и  медленно опустился на холодную

землю. Ему  казалось, что  в шуме  ветерка слышит  прощальные слова  старшей

жены:  «Ты был  всегда хорошим.  Я гордилась  тобой... я  всегда тебе   буду

помогать. Я сделаюсь добрым духом... Беги, спасай Кэкэчэ, спаси мою  дочь...

Скажи, любила ее старшая мать... очень любила».

    Ветерок шелестел прошлогодней травой, шуршал опавшими старыми  листьями.

Токто сидел,  опустив голову  между коленами,  крупные слезы  его падали  на

мертвые листья, а под этими листьями уже пробивалась новая зелень, ее еще не

видно, но  пройдет немного  времени, и  она буйно  зазеленеет на этой релке,

радостно зашелестит на  ветру. Жизнь есть  жизнь. Токто вытер  мокрые глаза,

последний раз оглядел свой дом, все стойбище от нижнего конца до верхнего, и

мысленно попрощался с ним. Он больше никогда не увидит свое стойбище  таким,

каким видит сейчас,  летом приедут охотники  из соседних стойбищ  и длинными

шестами, не приближаясь  к землянкам и  фанзам, будут их  разрушать. Так они

похоронят умерших сородичей в их же собственных фанзах.

    Токто вышел на берег, умыл  лицо холодной горной водой и  поехал дальше.

Он мог бы  переночевать на релке,  но ему не  хотелось больше видеть  родное

стойбище  и чувствовать  его близость.  Только после  наступления  кромешной

темноты он пристал  к берегу и  уснул в оморочке.  Утром на рассвете  подбил

одним выстрелом трех шилохвосток, сварил завтрак и плотно поел.

    «Все беженцы ушли вверх по реке, так требует обычай, таежные  законы, —

думал Токто. — Вниз по течению бежали только мы одни, и по течению за  нами

спускалась болезнь,  так должно  быть. Мы  нарушили таежный  закон, бежали к

людям,  им  несли болезнь...  Может,  и правда,  мы  неправы были,  да  наше

счастье, что нашелся русский человек Харапай, он спас нас всех. Но  спаслись

ли те, которые бежали в тайгу, вверх по реке? Не зря ли я еду?»

 

    Недолго размышлял Токто, он был не такой человек, чтобы остановиться  на

полпути.  Токто  заезжал  в каждый  заливчик,  поднимался  на каждую  релку,

останавливался на больших кривунах и искал следы стоянок людей. Особенно его

влекли те мысы,  где тайга вплотную  приступала к реке,  он знал, что  такие

мысы излюбленные места стоянок охотников.

    Охотничье чутье не обмануло Токто, на одном из мысов он обнаружил шалаш,

сделанный  из  хвои. Он  обошел  вокруг шалаша,  однако  свежих человеческих

следов не обнаружил. Тогда он  заглянул внутрь шалаша и отпрянул  назад: там

лежало два скорчившихся трупа.

    Кто они,  откуда, отчего  умерли? Токто  этого не  знал, и  знать ему не

следовало, он обязан их захоронить под их жильем. Токто вырезал длинный шест

и без труда разрушил хвойный шалаш, хвоя покрыла оба трупа, и только в одном

месте  из-под нее  выглядывал какой-то  предмет. Это  была охотничья  шапка,

богато разукрашенная орнаментами.

    «У кого же я видел эту шапку?» — подумал Токто.

    Весь день пытался вспомнить, кто  был хозяином красивой шапки, но  так и

не вспомнил. А вечером того же  дня Токто увидел дымок. Подъехал. На  берегу

между густыми деревцами  черемухи стояла охотничья  палатка, возле нее  тлел

костер. Вокруг никого.  «Если горит огонь,  значит жив человек», —  подумал

Токто и подошел к палатке.

    — Кто-нибудь здесь есть? — спросил он.

    В палатке кто-то зашевелился.

    — Кто там? — спросил еле слышный женский голос.

    — Выходи сюда.

    В палатке заплакал  ребенок, но плач  этот походил, скорее,  на стон, на

щенячье скуление. Прошло довольно  много времени, пока из  палатки выглянуло

изможденное  женское  лицо  с глубоко  запавшими  глазами.  Женщина оглядела

Токто, застонала.

    — Кто ты такая? — спросил Токто. — Откуда? Чем болеешь?

    — С голоду умираем... — прошептала женщина.

    Токто больше не стал спрашивать, принес свой котелок с остатком  вареной

утки и  стал подогревать  на огне.  Потом он  с ложки  накормил женщину и ее

сына, мальчика лет трех-четырех. Сперва  он дал им по две  ложки наваристого

супа и,  как ни  просила женщина  и ни  плакал ребенок, —  отказался больше

дать.  Токто  много  слышал,  как  изголодавшиеся  в  тайге  охотники, сразу

набрасываясь на еду, тут же умирали от боли в желудке.

    — Потерпите, немного потерпите, пусть ваши желудки привыкнут к пище, —

уговаривал он мать и ребенка.

    — Аоси (Аоси — зять.), ради всего  на свете, дай еще супу, —  просила

женщина.

    Токто показалось, что он ослышался и потому спросил:

    — Ты назвала меня аоси?

    — Да, аоси... дай супу...

    — Кто ты?

    — Сноха... из большого дома... дай...

    Как ни пытался Токто узнать по чертам лица женщины, которая же это сноха

Пэсу  Киле, но  так и  не узнал.  Всю ночь  не спал  Токто, всю  ночь  через

небольшие промежутки времени подкармливал женщину и мальчика. Мальчик  сидел

на коленях у Токто, он был легок как перышко, кости да кожа.

    На следующий день женщина немного  ожила, она уже могла сидеть,  ползком

выходила и  заходила в  свое жилье.  Звали ее  Сиоя, она  была второй снохой

Пэсу, женой Годо. А сына ее звали Гида.

    — Бежала я  с сыном,  взяла из  амбара что  попало под  руку, ничего не

соображала, только  об огне  и думала,  без огня  не проживешь.  Муки взяла,

крупы...  еда  была, —  Сиоя  говорила  медленно,  останавливалась надолго,

дышала с трудом. — Потом встретился нам молодой шаман с женой...

    «Да! Вот  чья это  шапка! — вдруг  вспомнил Токто. —  Да, это красивая

шапка молодого шамана».

    — Он заболел тоже, попросил муки, зачем просил, когда у него своя была?

Я отдала часть  муки и бежала  от них... Если  бы я была  мужчиной, мы бы не

голодали так... я даже ружья не взяла с собой. Кончилась мука, крупа, собаки

разбежались  голодные, что  им тут  делать... Одну  мы все  же съели.  Потом

совсем плохо стало, мы пили  только черемуховый отвар... ветки варили...  Не

было бы сына, спокойно умерла бы, для него только и жила...

    «Не зря  я приехал, —  думал Токто,  слушая горестный  рассказ Сиои. —

Хоть ее с ребенком спасу. Привезу в Болонь, доктор Харапай ее быстро на ноги

поставит, мальчик тоже скоро побежит».

    Но  спасти  Сиою не  удалось.  Когда Токто  вернулся  в Болонь,  доктора

Харапая уже не было  в стойбище, он уехал  в свое село. Сиоя,  по ее словам,

чувствовала  себя  хорошо, но  все  замечали, что  она  таяла как  снег  под

весенним солнцем. Она умерла  в середине лета. Сын  ее Гида к этому  времени

совсем  окреп  и уже  бегал  на улице,  гонялся  за собаками,  качал  люльку

маленького Богдана, сына Поты.

    Так появился у Токто и  Кэкэчэ приемный сын Гида. Теперь  ему тринадцать

лет — помощник отца, радость матери. Мальчик не помнил свою мать, он считал

Токто родным отцом, а Кэкэчэ — матерью.

    Токто любил  мальчика, но  все равно  что-нибудь да  напоминало ему, что

Гида не родной сын,  кто-то будто нашептывал в  ухо: «Это не родной  сын, он

узнает  правду  и  уйдет  от  тебя.  Повзрослеет  и  уйдет».  И  Токто решил

рассказать мальчику правду. Когда ехали в Хулусэн молиться священному жбану,

он сделал дневную остановку в Болони и вместе с Гидой пошел на кладбище.  От

могилы Сиои остался небольшой, поросший густой травой бугорок.

    — Гида,  сынок, я  не твой  родной отец  и женщина,  которую ты  зовешь

матерью, — не твоя родная мать, —  с дрожью в голосе проговорил  Токто. —

Отец твой  умер, мать  твоя тоже,  она похоронена  здесь, этот бугорок — ее

могила.

    Мальчик оглядел могилу, обернулся к Токто и сказал:

    — Я их не видел, не знаю.

    — Ты должен поклониться матери.

    Мальчик опустился на колени и поклонился.

    — Когда  бываешь  в Болони,  ты  обязан приходить  на  могилу матери  и

кланяться.

    — Хорошо, папа.

    Токто сделал  вид, что  не слышал  ответа Гиды,  но сердце  его забилось

быстро-быстро.

    — Папа,  я тебя  всегда буду  звать папой, —  сказал Гида,  когда  они

возвращались в стойбище. — И маму буду звать мамой. Можно?

    У Токто к  горлу подкатил тугой  комочек — ни вздохнуть,  ни выговорить

слова. Он обнял сына, прижал к груди.

    — Можно, сын,  можно. Ты  теперь знаешь  правду, и  я спокоен, душа моя

чиста, — ответил он, и голос его странно дребезжал.

    ...Время  подошло к  полудню, жаркое  солнце беспощадно  пекло голову  и

спину. Гида перегнулся через борт и окунулся с головой в воду.

    — Ух, хорошо! —  смеялся он,  отфыркиваясь. Потом  опять окунулся раз,

второй.

    — Хватит, сынок, хватит, застудишь голову, — говорила Кэкэчэ.

    Токто смотрел на  смеющегося сына и  улыбался. Он мог  сейчас пристать и

подождать, пока сын выкупается, этим  он принес бы ему безмерную  радость, а

жене тихое удовлетворение, но Токто  не пристал. «Сын — охотник, а  охотник

должен быть сильным и выносливым», — рассуждал он.

    Впереди широким  ослепительным зеркалом  сверкал Амур,  и в  нем исчезли

острова, дальние берега  и сопки. С  правой стороны чернел  Малмыжский утес,

виднелись  дома поселенцев,  слева возвышался  Серебряный утес,  за  которым

находилась Болонь.

    Лодка свернула влево в одну из многочисленных проток. Токто выкурил одну

трубку — впереди  показалось стойбище,  выкурил другую —  под днищем лодки

зашуршала галька.

    Оставив вещи в лодке, Токто с женой и сыном заглянул к родственникам.

    — Ты  всегда спешишь,  всегда у  тебя больше,  чем у  других,  дела, —

ворчала хозяйка дома, подавая свежую уху из сазана. — Нет, чтобы отдохнуть,

погостить, всегда торопится, всегда ему некогда.

    — Отдыхал, погулял в  Хулусэне, больше душа  не выдержит, — смеялся  в

ответ Токто.

    Токто поел  и пошел  к приказчику  торговца У.  Старый, седой,  с редкой

бородкой, с  постоянно бегающими  глазами, приказчик  переломился в пояснице

при появлении охотника. Токто  был, пожалуй, единственный охотник,  которого

побаивался сам торговец У и его помощник.

    — О, мы всегда рады видеть храброго охотника у себя в торговом доме, —

елейным голосом проговорил приказчик, глядя куда-то под прилавок.

    — Знаю,  много  раз  слышу. Долгу  больше  не  потребуешь от  мертвецов

полоканских?

    — Нет, нет! — испуганно замахал руками старый приказчик. — Ты не шути

больше,  храбрый  охотник, эта  твоя  шутка всегда  пугает  нас, сам  хозяин

боится... Вот книга...

    — Не показывай свою  книгу, кто в  ней разбирается? Все,  что захотите,

напишите, никто  не разберется,  вы это  хорошо знаете.  Грамотных людей нет

среди нанай, вот вы и пользуетесь этим. А как вы требовали долг с мертвых, я

вам до смерти буду напоминать.

    — Не  надо,  храбрый  охотник,  не  надо!  Не  вспоминай  прошлое,   не

вспоминай. Это было так давно.

    Старик  все  же  вытащил толстую  переплетенную  книгу  с разлинованными

листами. Все страницы  пестрели иероглифами, точно  вороньи следы на  чистом

снегу.

    «Боишься, — с  удовольствием подумал  Токто, глядя,  как дрожат  тонкие

длинные пальцы  приказчика. — Давно  было, говоришь,  потому можно  забыть.

Нет, старая росомаха, такое не забывается!»

    Случилось это сразу после возвращения  Токто из Харпи с больной  Сиоей и

Гидой. В  доме кончились  запасы крупы,  муки, и  Токто пошел  к торговцу У.

Торговец, как всегда,  встретил его с  почестями, с неисчезающей  улыбкой на

устах. Токто взял пудовый мешочек  муки, столько же крупы, немного  сахару и

полностью расплатился шкурками соболей. Тут ему услужливая память  напомнила

прощальные слова старика Чонгиаки Ходжер: «Долг не отдал, стыдно».

    — Сколько Чонгиакингаса Ходжер тебе должен? — спросил он торговца.

    — Чонгиаки,  Чонгиаки,  сейчас посмотрю, —  улыбаясь,  листал торговец

долговую книгу. — А что, он попросил тебя уплатить? Честный старик, хороший

старик.

    Эта неисчезающая  улыбка на  устах торговца,  елейный голос  и разговор,

похожий на  тот, когда  человек говорит  пустяковые слова,  поглаживая спину

своей собаке, взбесили Токто. Он весь побагровел, вздувшиеся вены на  висках

трепетно запульсировали.

    — Ты, гад, сколько лет живешь на нашей земле? Наш язык выучил, на наших

женщинах женат, наши  обычаи знаешь! Что  я тебе сказал?!  Как я назвал  имя

старика?!

    Торговец с книгой в руках отскочил от прилавка и затрясся от страха.  Он

был бледен как бумага на его долговой книге.

    — Я  что  сказал?..  Ты  что сказал?  Я  не  расслышал, —  бормотал он

трясущимися губами.

    — Как я назвал имя старика?!

    — Чонгиаки, так я расслышал... Разве не так?

    — Сколько тебе должен Пэсунгаса Киле?!

    — А что... он тоже... это просил заплатить?

    Токто медленно  вытащил из  ножен свой  узкий стальной  охотничий нож  и

прыгнул на прилавок. Торговец закричал истошным голосом, прикрылся  долговой

книгой.  На  его крик  прибежал  помощник, но  тут  же выскочил  на  улицу и

заверещал на все стойбище:

    — Убивают! Убивают торговца! Спасайте, спасайте, люди!

    Встревоженные охотники выскакивали  из фанз и  бежали к торговому  дому.

Выбежали жены торговца и, не разобравшись толком, запричитали:

    — Убили! Убили нашего кормильца!

    Когда охотники вбежали в торговый дом, Токто держал смертельно  бледного

торговца У за грудь и медленно, отчеканивая каждое слово, говорил:

    — Твое счастье, У, ружья  с собой нет, было  бы ружье под рукой,  ты бы

сейчас рядом  с прадедом  находился. Ножом  я еще  не убил  ни одного зверя,

потому и тебя не буду резать.

    Охотники перелезли через прилавок,  окружили Токто и торговца  У. Кто-то

слишком ретивый схватил правую руку Токто.

    — Осторожно,  порежешься, —  предупредил  его  Токто  и  никак  не мог

вложить нож в ножны: руки его тряслись.

    — Что случилось? Что такое? — спрашивали охотники.

    Торговец  не мог  стоять. Как  только отпустил  его Токто,  он сразу  же

свалился  на  пол. Его  подняли,  усадили на  мешок  с крупой.  Он  медленно

приходил  в себя.  Охотники не  обращали на  него внимания,  все  столпились

вокруг Токто.

    — Не мог, друзья,  стерпеть, было бы  ружье под рукой,  убил бы его, —

рассказывал  Токто. —  Паршивый  пес,   с  мертвых  требует  долг.   Старик

Чонгиакингаса, умирая, сказал  мне, стыдно умирать,  не отдав долг.  Я хотел

узнать, большой ли долг был. У этого торговца совести нет, он не человек, он

хуже росомахи.

    Потрясенные услышанным, охотники молчали, потупив взоры, один за  другим

выходили и расходились по домам: ни один из них не мог представить, как  это

можно требовать долг  с мертвого человека,  и многие вдруг  вспомнили, как У

требовал от сыновей уплаты долга умерших отцов.

    На следующий день прошел слух,  что торговец У решил съездить  к русским

властям и подать жалобу на  Токто. Этот слух заставил охотников  заговорить,

люди вспоминали все обиды, нанесенные торговцем. В этот день ни один охотник

не  переступил  порог торгового  дома,  ни один  охотник  не поздоровался  с

торговцем, ни один рыбак не принес ему свежей рыбы на уху.

    Только вечером к нему зашел  молодой охотник и в присутствии  домочадцев

заявил:

    — У, охотники велели сказать, хочешь жить, как жил, живи. Не  хочешь —

уезжай отсюда. Если хочешь на  Токто жаловаться, иди, жалуйся. Но  перед тем

как идти,  попрощайся о  детьми и  женами, а  лучше, сказали охотники, сразу

гроб себе приготовь. Все охотники  метко стреляют, чья пуля тебя  настигнет,

никто никогда  не узнает,  ни русские,  ни твои  друзья-торговцы. Понял? Так

велели тебе сказать.

    Торговец  У  молча  выслушал  слова  молодого  охотника,  жены  его тихо

всхлипывали на нарах.  Когда молодой охотник  собрался уходить, У  остановил

его и сказал:

    — Передай охотникам, я не знал, что старик умер.

    — Врешь, весь Амур знает, что погибло все стойбище!

    Молодой  охотник  так  хлопнул дверью,  что  со  стен посыпалась  глина.

Торговец никому  не жаловался,  он остался  жить в  Болони. Затаил  злобу на

охотников или нет, никто не мог этого сказать: он был вежлив, услужлив и вел

себя так, как будто ничего не произошло между ним и охотниками. Только  один

Токто замечал, как бледнел  он при его появлении  в торговом доме, и,  чтобы

лишний раз пощекотать  его нервы, спрашивал:  «Долг не потребуешь?..»  Токто

видел, как злился торговец, и  рассуждал: «Когда собака злится, ее  надо еще

больше дразнить, а когда бросится на тебя — одним ударом прикончить».

    ...Токто ненавидел торговца, но и без него не мог обходиться.

    — Дай мне мешочек муки,  мешочек крупы, сахару, — сказал  он помощнику

торговца. Получив продукты, он выехал в свой летник на озеро Болонь.

    Солнце еще высоко висело над стеклянной гладью озера, когда лодка  Токто

обогнула  мыс Нэргул.  Каждый раз,  когда Токто  возвращался с  Амура, он  с

нетерпением  ожидал  того  момента, когда  перед  ним  как бы  распахивалась

огромная дверь и  открывался захватывающий дух  простор озера. И  каждый раз

Токто не мог  удержаться и издавал  тихий возглас изумления,  восхищения. Он

любил простор  и красоту  озера. Любил  его тихим  и задумчивым, как сейчас,

ослепительно гладким и спокойным, а когда оно сердилось, пенилось и по  нему

бежали волны  высотой с  самую высокую  фанзу, он  восхищался его силой. Как

тогда шумит оно! Дух захватывает.

    Токто направил лодку напрямик через  озеро к мысу Большой Ганко,  уселся

поудобнее и  запел песню,  в которой  рассказывал о  своей любви  к большому

озеру Болонь,  которое ласково  и щедро  к нему,  потому что  каждое лето не

жалеючи отдает ему вкусных сазанов,  муксунов, и он вдоволь на  зиму готовит

рыбий жир, а когда  есть рыбий жир, то  ноги охотника вдвое быстрее  бегают,

догоняют любого зверя, когда Токто поймает много соболей, у него будет много

муки, крупы, сахара, он сможет сшить новые халаты жене, сыну и себе.

    Солнце все ниже и ниже  опускалось, лодка была на середине  озера, когда

оно скрылось за горами.

    — Папа, ты видел, сколько сегодня муксунов поднялось? — перебил  песню

отца Гида.

    — А ты видел?

    — Видел. Как мы выехали на озеро, так они туда-сюда убегали от нас.

    — Сегодня  хорошая  погода,  солнце,  ветра  нет,  муксун  должен   был

подняться.

    — Папа, разреши,  я немного  пошумлю, может,  они запрыгают  и в  лодку

попадут.

    — Не надо мирных  людей пугать, они  тоже отдыхают, гуляют,  веселятся.

Когда понадобится, тогда и попугаешь. На случай не надейся, надейся на  свои

глаза и руки.

    Сумерки  быстро  сгустились,  сперва  почернел  берег,  сопки  отчетливо

вырисовывались  на  светлом небе,  а  чернота берега  быстро  приближалась к

середине озера, захватывала водную гладь,  но стоило лодке подойти, как  она

отступала назад, будто какая невидимая сила отталкивала это черное полотно.

    — Папа, смотри, костер зажгли! — обрадованно закричал Гида. — Значит,

Богдан вернулся!

    На мысе Большой Ганко горел костер.

    «Пота с Идари  вернулись, — подумал Токто. —  Богдан вернулся, ох  как

соскучился по нему!»

    Гида  начал  грести  во всю  силу,  подталкивал  впереди сидевшую  мать,

требовал,  чтобы и  она гребла  сильнее, ему  не терпелось  быстрее  увидеть

друга, с которым он рос, как с  братом, ел за одним столиком, спал на  одной

постели.

    Но зря спешил Гида, напрасно волновался Токто: костер разжег  русский из

села Тайсин, недавний знакомый Поты и Токто.

    Странный человек  был этот  русский, ездил  он один  на большой  русской

лодке, обмазанной какой-то черной  густой, худо пахнущей жидкостью,  которая

застывала  на холоде,  а на  жаре смягчалась  и липла.  Дрянная жидкость!  А

русский говорит: «Это смола, чтобы лодка не текла». Зачем обмазывать  лодку,

когда можно законопатить мхом — и все. Свою лодку он называет то кунгас, то

баркас и хвастается, что может на ней переплыть озеро в любой шторм.

    Как-то Пота разговорился с ним, начал расспрашивать, откуда он  приехал,

что тут на озере делает, как живет, если не умеет ловить рыбу и бить зверей.

Русский засмеялся и ответил,  что хотя не умеет  ловить рыбу и зверей  бить,

зато знает грамоту, умеет читать и писать. Но Токто не мог понять, как можно

на это жить: другое дело, если ты торговец или русский начальник, тогда тебе

все просто.

    — Никакой я не  начальник! Наоборот, русские  начальники меня взяли  да

сослали сюда. Живу теперь в селе Тайсин, а раньше жил в городе, работал.

    Потом он долго  и непонятно рассказывал,  где он работал.  Токто кое-как

понял, что он  работал в большом  доме, где книги  делают. Он плохо  понимал

по-русски, и к тому же русский  рассказывал о таких вещах, которые никак  не

укладывались  в  голове.  Видимо, и  вправду  этот  русский очень  грамотный

человек.

    ...Русский вышел их встречать.

    — Токто,  это  ты   вернулся, —  обрадованно  воскликнул   он. —  Ну,

здравствуйте, здравствуйте все.

    — Дорастуй, — ответил Токто и подумал: «Нехорошо получается как-то, он

запомнил мое имя, а я не помню, как его зовут, даже фамилию забыл».

    Токто с Потой в шутку звали нового своего знакомого «Кунгасом», но Токто

сейчас не решался его так называть.

    — Как съездил, хорошо погостил? — допытывался русский.

    — Хоросо, хоросо.

    Токто было досадно, что не знает русского языка.

    — Я сегодня не удержался  дома, сел в свой  кунгас и покатил по  озеру.

Был у якутов,  что живут на  Черном мысу, отличнейшие  мастера! Ружья чинят,

паяют, латают и бог его знает, что еще делают.

    — Якуты хоросо, — сказал Токто, чтобы только не молчать.

    — Учись, Токто, русскому языку, обязательно учись, ты скоро будешь жить

рядом с русскими. Вот Пота выучил язык, говорит, все понимает.

    — Да, Пота понимай.

    — Когда он сюда возвращается?

    — Знай нет.

    Кэкэчэ, как  только сошла  с лодки,  перетаскала вещи  в хомаран и сразу

принялась  готовить ужин.  Ей помогал  Гида, принес  воды, дрова.  Он  очень

расстроился, не встретив на берегу своего друга Богдана.

    — Ничего, Токто, наверно, скоро вернется Пота, тогда мы продолжим  наши

беседы. Ох и шутник же этот твой  браг, насмешник. А рыбу я сейчас ловлю  не

сетями,  конечно,  удочки  приспособил, якуты  мне  крючки  сделали. Сегодня

больше десяти карасей поймал, да такие крупные, ну просто лапти. Уху  сварил

в полдень, сделал жаркое на вертеле, да не умеючи так обжарил, что карасиные

бока обуглились. Вот  еще поживу с  вами, тогда всему  научусь, это в  жизни

очень пригодится.

    Токто слушал речь знакомого и  только четвертую часть его слов  понимал.

Чтобы собеседник  не принял  его за  неучтивого хозяина,  он кивал головой и

поддакивал.

    «Язык надо выучить, живем  рядом и земля наша  общая, из одной реки,  из

одного озера воду пьем, потому должны знать друг о друге все, а чтобы знать,

надо понимать язык», — думал Токто.

    — Ну, Токто, спать пора мне, пойду лягу в свом кунгасе.

    — Надо кушай, спать не надо.

    — Спасибо, я только что поел уху. Сыт, друг, сыт.

    — Нет, кушай надо. Нет.

    Токто удержал знакомого,  накормил подоспевшим ужином.  «Спать, говорит,

как же я тебя отпущу спать, если ты не поел у меня ничего, какой же я нанай,

если отпущу  тебя, не  угостив тем,  что есть  у меня», —  думал он, лежа в

постели.

    — Ничего, сейчас  я не  пропаду с  голоду, удочки  есть, — смеялся он,

прощаясь.

    Погода по-прежнему стояла ясная, безветренная. К полудню Токто  столкнул

оморочку, посадил сзади себя Гиду и выехал на озеро бить острогой муксунов.

    А когда вечером  он вернулся с  полной оморочкой муксунов,  почти враз с

ним к берегу  пристала лодка Поты.  Идари и Кэкэчэ  бросились друг к  другу,

обнялись.

    — Где Богдан? Дядя, где Богдан? — теребил руку Поты Гида.

    Токто даже не подошел к лодке,  он стоял возле оморочки и не  двигался с

места.

    — Где Богдан? — спросил он, когда Пота подошел к нему.

    — У дедушки остался погостить, — как можно небрежнее ответил Пота.

    Токто устало сел на борт оморочки.

    — Зачем оставил?

    — Сам он захотел остаться.

    — Теперь он уже не твой сын, Баоса не вернет его.

 


                               ГЛАВА ВОСЬМАЯ

    Всякое  слово,  сказанное  даже  в  шутку,  сразу  становится  известным

нескольким  женщинам,  и  не  успеет  охотник,  вымолвивший  слово, выкурить

трубку,  как  его  услышит  все стойбище,  а  к  вечеру,  смотришь, оно  уже

доберется  и до  соседнего стойбища.  И попробуй  теперь найди,  кто  первым

вымолвил его. Так случилось и  с Баосой, уважаемым охотником, отцом  четырех

сыновей и двух дочерей.

    Кто-то  из  няргинцев сказал  однажды:  «Старик Баоса  впал  в детство».

Может, сказано было без алого умысла, в порядке шутки, но кто теперь в  этом

разберется? Не прошло и трех дней,  как по всему среднему Амуру от  стойбища

Эконь внизу и до стойбища Дада  вверху прошел слух: «Старик Баоса из  Нярги,

тот Баоса, у  которого десять лет  назад разрушился большой  дом, у которого

младшая  дочь убежала  с молодым  охотником, впал  в детство.  А какой   был

крепкий старик! А какой был крикун, ведь его звали Морай-мапа (Морай-мапа —

старик-крикун.)».

    По всему  среднему Амуру  знали Баосу,  многие охотились  с ним  вместе,

встречались  на рыбной  ловле, приезжали  к нему,  когда он  держал у   себя

священный жбан, а многие знали понаслышке.

    Слухом переполнен Амур, и этот слух, в отличие от тех громоздких  коряг,

которые могут плыть только вниз по течению, упрямо поднимается вверх  против

течения. Баоса не слышал, что  говорят о нем, не замечал  сочувствующих глаз

няргинцев и продолжал, как ни в  чем не бывало, возиться с детворой.  Теперь

он  редко  встречался  со  стариками,  с  которыми  недавно  любил  посидеть

рядышком,  помолчать,  повспоминать прошлое.  Постоянными  его спутниками  в

поездках на рыбную ловлю,  неизменными собеседниками стали Богдан  и Хорхой.

Оба мальчика так привязались к деду, что не отходили от него ни на шаг. Даже

есть садились вместе за один столик,  чего в молодые годы Баоса не  позволял

ни одному  из четырех  сыновей: дети  и женщины  ели то,  что оставалось  от

мужчин-охотников.

    Баоса, который из тайги после  зимней охоты привозил сыновьям по  одному

луку и  с десяток  стрел, теперь  без устали  мастерил внукам  самые прочные

луки,  самые  красивые,  разукрашенные  стрелы,  певучие  и  свистящие,   со

стальными наконечниками на  зверьков и толстыми  набалдашниками на птиц.  Он

вместе с внуками ходил в ближайшую тальниковую рощу, учил их  подкрадываться

к птицам  и радовался  вместе с  мальчиками, когда  их стрелы  сбивали птиц.

Когда  Хорхой  подстрелил  свою первую  птицу,  он  устроил праздник  первой

добычи — эйлэн. Богдану, хотя он и убивал лосей, было так же интересно, как

и маленькому Хорхою, выслеживать мышей, бурундуков, подкрадываться к  птицам

и  стрелять в  них. Старик  учил мальчиков  по поведению  птиц находить   их

гнезда, но разорять гнезда не разрешал.

    — Они тоже люди, должны вырасти, когда станут большие, тогда делайте  с

ними, что хотите, — говорил он.

    Но однажды, когда Богдан  подкрался к лесной певунье,  маленькой пташке,

залюбовался  ее  красным  оперением,   заслушался  пением  и,  пожалев,   не

выстрелил, Баоса разозлился. Он кричал на внука, как прежде кричал на детей.

Богдан молча выслушал деда и сказал:

    — Дед, она такая красивая, так хорошо пела...

    — Лось,  которого  ты  убил,  не  был  красив?! —  продолжал   кричать

Баоса. — Но ты его убил, убил  потому, что тебе мясо его надо  было, потому

что  тебе  есть  надо!  Какая может  быть  жалость,  когда  ты свой  желудок

наполняешь их мясом?

    — Эту птичку мы не съели бы.

    — Ты для чего  сюда приходишь? Для  чего бьешь этих  маленьких птиц? Ты

разве съел хоть одну?

    — Нет.

    — Не съел и  никто их не  ест. Но ты  на этих птичках  оттачиваешь свои

глаза, набиваешь  руки. Сегодня  метко будешь  сбивать их,  завтра еще метче

будешь сбивать съедобных птиц и зверей.  Ты не забывай, что еду себе  будешь

добывать только своими глазами, руками и ногами.

    Богдан не  обиделся на  деда, а  Баоса вдруг  замолчал и  немного погодя

виновато проговорил:

    — Так меня  учили, так  нужно, — он  еще помолчал  и тем  же виноватым

тоном  добавил: —  Тебе жить  надо,  я хочу,  чтобы  ты стал  самым  лучшим

охотником. Ладно,  забудь! Поехали  на одно  озеро, там  утята уже подросли.

Поймаем, сколько сможем, и будем откармливать.

    Мальчиков не надо было уговаривать, они запрыгали от радости и  побежали

домой.  Дома у  них росли  два коршуненка,  которые день  и ночь  сидели  на

юкольной сушильне  и не  хотели покидать  ее, а  под сушильней прохаживалась

длинноногая  цапля, прыгали  две чайки,  а над  ними в  одной клетке   сидел

совенок,  в  другой  бурундук. Хозяйство  у  мальчиков  было большое,  чтобы

прокормить всю эту живность, они несколько раз вместе с дедом «неводили»  на

озере. «Невод» этот тоже выдумка деда, он сам помогал его делать: из  амбара

достал старую  изорванную сеть,  завернули в  нее траву,  а чтобы  она стала

тяжелее, — положили камни, зашили сеть, с обоих концов привязали веревки —

и все готово.  За один замет  мальчики вылавливали по  сотне мальков карася,

сазана, амура. При таком улове  они, конечно, могли содержать еще  несколько

утят.

    — Как вы думаете,  сегодня легко ловить  утят? — спросил Баоса,  когда

приехали из Нярги.

    — Будем нырять, — заявил Хорхой, сидевший в оморочке впереди деда.

    — Тебе что, тебе легко, ты же Хорхой, — засмеялся Богдан.

    Баоса тоже не удержался и засмеялся. Но Хорхой не оправдал своего имени,

он плохо  нырял, и  уж никак  нельзя было  его сравнить  с утятами,  которые

ныряли от одного берега озера до другого. Поймали двух утят, спрятавшихся на

берегу в траве.

    — В такой  ясный день  трудно охотиться  на уток,  нет ветра,  шуршание

травы далеко слышно.  Трава сухая, и  утята не боятся  выбегать на берег, —

поучал Баоса мальчишек, выставляя сеть в одном из многочисленных заливов. —

А  мокрой травы  боятся все  утки, особенно  льняные. На  уток лучше   всего

охотиться и ненастье, тебе плохо,  зябко, а уткам еще хуже.  Поняли? Человек

должен  всегда перебороть  себя, холодно —  перебори, страшно —  перебори,

голод точит — перебори, силы иссякли — перебори, найди их у себя же.  Силы

у  человека  всегда есть  в  запасе. Таким  должен  быть сильный  и  храбрый

охотник. Запомните.

    — Дедушка,  а   сегодня  острогу   будем  метать? —   спросил  Хорхой,

старательно работая двухлопастным дедовым маховиком.

    Баоса теперь всегда брал два маховика, один для себя, другой для внуков.

Когда  он курил  трубку и  отдыхал, мальчишки  махали веслами  и сопели   от

усердия. Хорхой сидел всегда впереди деда, где борта оморочки были  особенно

широки, и потому  его маховик, когда  он загребал, стучал  и скреб по  обоим

бортам.

    — Когда ты  перестанешь стучать? —  ворчал Баоса. —  От твоего  стука

скоро оглохну. Если бы ты так  ехал на охоте, звери услышали бы,  как только

ты отъехал от стоянки. Смотри, как встрепенулся сазан. Разве ты подкрадешься

к нему, чтобы бросить острогу?

    — Ну скажи, будем метать? — не отставал Хорхой.

    — Ладно, будем, — согласился Баоса.

    Вечером няргинцы с улыбкой смотрели,  как Баоса, стоя по колено  в воде,

дергал шнуры, а мальчики метали острогу в невидимую цель.

    — Смотри лучше! — кричал Баоса. — С какой стороны голова? Да не  там!

Там, где  трава поднимается  или шевелится,  там и  голова. На какой глубине

рыба? Смотри, как трава шевелится. Эх! Слепой ты! Глаз у тебя лягушачий!

    Старики  покачивали  головами: «Да,  Баоса  уже впал  в  детство, играет

только с детьми».

    Баоса стоял в  воде и в  обеих руках держал  шнуры от «рыбы».  «Рыба» —

тоже его выдумка, тоже сеть, туго набитая травой и камешками, с обоих концов

связанная длинными шнурами. Эти шнуры  в руках и держит Баоса:  потянет один

шнур, зашевелится  затопленная трава —  это «голова»  рыбы, куда  мальчишки

метят острогу. Как только заметит Баоса, что внуки собрались метать острогу,

дергает шнур и быстро выбирает его, а «рыба», оставляя волну, устремляется к

нему;  мальчики бросают  острогу с  упреждением и  ловко подцепляют  мишень.

Баоса бывает очень  доволен, когда внуки  подряд несколько раз  поражают его

«рыбу». Он выходит на берег, садится  на горячий песок, закуривает и в  знак

высшей  признательности  за  мастерство внуков  предлагает  им  свою трубку.

Мальчики затягиваются  раз-два, поперхнутся  дымом и  кашляют, перегибаясь в

три погибели, из глаз текут слезы,  но от трубки они не отказываются:  какой

же мужчина-охотник не курит!

    — Хорошо,  Богдан,  хорошо  ты  бросаешь  острогу, —  похвалил   Баоса

любимого внука. — Рука только у тебя слабовата еще. Но ничего, силы будут.

    — Дедушка, сказать  тебе честно,  почему я  попадаю? — нахмурив брови,

спросил Богдан.

    — Скажи. Почему?

    — Потому что твоя рыба всегда  только к тебе убегает. Это  неинтересно,

рыба должна убегать в любую сторону.

    Баоса молчал, только трубка его недовольно клекотала.

    Вернувшись домой, Баоса сел на горячий  песок и стал греть ноги. К  нему

подошел Ганга и, не здороваясь, сказал:

    — Ругаться я пришел.

    — Начинай, — ответил Баоса и даже не взглянул на Гангу.

    — Ты нехороший  человек, Баоса,  я думал,  к старости  стал лучше, а ты

такой же нехороший, какой и был. Ты почему не пускаешь внука ко мне?  Богдан

не одному тебе внук, он мой внук, он сын моего сына.

    — Он сын моей дочери.

    — Но он сын и моего сына, он нашего рода Киле.

    — Как я захочу,  он такого рода  и будет. А  я хочу, чтобы  он Заксором

был. Кто вы такие Киле? Вы даже не нанай, вы пес знает откуда пришли на Амур

да самовольно назвались нанай.

    — Мы нанай!

    — Нет, вы не нанай.

    Богдан  усмехнулся, он  уже который  раз слышит  такую перебранку  между

двумя  дедами, и  ему порядком  надоело все  это. Мальчик  побежал на  берег

Амура, где купались его сверстники.

    — Нет, мы нанай! — упрямо  твердил Ганга, позабыв, из-за  чего начался

спор,  ему теперь  главное было  отстоять свою  принадлежность к  нанайскому

народу.

    — Нет, вы помесь якутов, тунгусов, орочей, называете себя нанай  только

потому, что живете на Амуре. Понял?

    — Ничего не понял! — Ганга застыл с открытым ртом, потом, закрыл  рот,

подумал и, вспомнив, с чего начался весь этот сыр-бор, закричал: — Ты опять

меня обманул, опять повел разговор  по другой дороге! Нет, ты  скажи, почему

только один  ты любишь  Богдана? Ты  нехороший человек,  Баоса! Богдана  нам

оставили на двоих, а ты один, да, один его любишь.

    — Пополам с тобой любить, что ли?

    — Кто сказал пополам? Пусть день ты, потом я.

    — Ну и люби день ты, потом я.

    — А почему  ты его  не отпускаешь  ко мне?  Он даже  поесть не  зайдет,

ночевать не придет.

    — Потому что у тебя воняет.

    — Я давно знаю тебя, ты пес сам вонючий! — задохнулся в гневе Ганга.

    — А ты хорек вонючий, это я тебе тоже давно сказал! Это я тебе  сказал,

когда пустился за твоим сыном-вором. Ух, нашел бы я его тогда, убил бы.

    — Пес ты, пес, если бы убил, сейчас у нас внука бы не было.

    — Дочь моя все равно родила бы его, Богдана!

    — Как она родила бы без моего сына?

    — Так вот родила бы, и все!

    — Правильно люди говорят, ты в детство впал. Вот!

    Баоса замолчал, сейчас только взглянул на своего соседа.

    — Глупый хорек. Если  люди так говорят  про меня, пусть  говорят. Уходи

отсюда! Богдан к тебе никогда не  придет! Он мой внук! Он Заксор,  он нанай,

ему нечего делать у тебя, у Киле!

    — Аха, а мой старший сын Улуска Киле, живет у тебя, это ничего? Да, это

ничего?

    — Вот видишь, от тебя, от вонючего хорька даже дети бегут!

    Ганга побагровел, поднялся на ноги, стал размахивать руками. Баоса  тоже

вскочил на ноги, он был на голову выше Ганги.

    — Драться не вздумай, шею переломаю! — закричал он.

    — Внука отдай, и драться не буду! — кричал в ответ Ганга.

    Сколько  бы  еще  продолжался  этот  спор,  длившийся  целый  месяц,   с

перерывами день-два, никто не знает. Люди, слушавшие его, качали головами  и

выразительно хлопали себя по голове: «Старики выжили из ума, иначе не  стали

бы внука делить».

    Ганга, размахивая тонкими руками, подходил к Баосе, когда к ним подбежал

Хорхой.

    — Дедушка! Дедушка! Халико подъезжает, сверху спускается. Наверно,  наш

второй дед возвращается из Сан-Сина. Дедушка, пошли на берег!

    Баоса  опустил руки  и, тяжело  дыша, сел  на песок.  Рядом опустился  в

изнеможении Ганга.

    — Если бы не Пиапон, я бы драться начал, — сказал Ганга. — А  драться

все равно буду, если не отдашь моего внука.

    — Это мой внук, сын моей дочери, — ответил Баоса.

    — Сын мой главнее, мужчины всегда главнее. Богдан мой внук.

    — Что твой сын? Тьфу, вот кто.

    — Тьфу, да? Вспомни, как ты собирался перед ним на колени вставать, как

плакал...

    Не успел Ганга высказаться, как  сухой тяжелый кулак Баосы опустился  на

его  шею, и  он растянулся  на горячем  песке. Сколько  пролежал, Ганга   не

помнил, но  когда очнулся,  Баосы рядом  не было.  А на  берегу шумел народ,

встречавший вернувшихся земляков. Ганга  поднялся и, держась за  шею, побрел

на берег. «Ничего,  Баоса, не всегда  тебе быть счастливым, —  думал он. —

Нет, Баоса, есть  эндури-ама на небе.  Хоть заболел бы  ты, проклятый Баоса,

неизлечимой болезнью, хоть бы злые духи услышали мои проклятья!»

    Ганга шагал,  опустив голову.  Он слышал  шум, крики  встречавших халико

няргинцев и ускорил шаг. Но вдруг все кругом притихло, потом тишину прорезал

истошный утробный женский крик, затем заголосили сразу несколько женщин.

    Ганга  испуганно  остановился,  потом,  забыв  о  боли  в  шее,  побежал

вприпрыжку.

    — Что такое, что случилось? —  спрашивал он первых попавшихся,  но ему

никто  не  отвечал.  Тогда  он протолкнулся  к  приставшему  боком  халико и

очутился рядом с Баосой. Позабыв о ссоре, Ганга хотел было у него  спросить,

почему  голосят   женщины,  но   вовремя  заметил   две  слезинки,  медленно

скатившиеся  по дряблому,  морщинистому лицу  Баосы. «Плачет», —  удивленно

прошептал он.

    Возле Баосы  стоял Американ  и что-то  тихо говорил.  Ганга пододвинулся

ближе.

    — Как  прозевали  сторожившие —  никак  не  могу  понять, — бессвязно

бормотал Американ. — До сих пор не  могу прийти в себя, голову ломит,  меня

ведь  тоже чуть  не убили,  по голове  чем-то тяжелым  ударили. Трех   наших

потеряли, даже тела их не нашли, среди них мой лучший друг Пиапонгаса. Троих

раненых подобрали, вон  лежат. А вещей  не тронули. Почему  не тронули, тоже

непонятно. Я в душе все же  думаю, что мой друг спасся. Почему  думаю — сам

не знаю.  Мы искали  их, но  недолго, боялись,  что хунхузы  вновь вернутся.

Сообщили русским,  они, может,  подобрали. Я  не верю,  чтобы такой  храбрый

человек,  как  мой   друг  Пиапонгаса,  мог   так  просто  умереть.   Сердце

отказывается верить.

    Двое  молодых охотников  подавали мешки  с мукой,  крупой, связки  дабы,

какие-то узелки, все это складывали на сухом песке в двух местах. Около этих

двух куч  добра стоял  Холгитон в  окружении жены,  детей, тут  же был и его

работник-маньчжур Годо.

    — Эту связку сюда,  этот мешочек туда, —  распоряжался Холгитон и,  не

оборачиваясь, спрашивал Супчуки: —  Как ты жила  без меня? Дети  не болели?

Годо хорошо выполнял свои обязанности?

    Супчуки  вся  сияла,  отвечала бойко  и  слаженно,  она, казалось,  была

безмерно  рада возвращению  мужа. Такое  впечатление осталось  бы у  всякого

непосвященного человека,  наблюдавшего за  счастливой Супчукой,  но няргинцы

знают, чему радуется молодящаяся жена старого Холгитона. Правда, на ее месте

любая женщина тоже радовалась бы, ведь в дом привалило добро!

    Американ спешил, он  надеялся еще засветло  доехать до своего  стойбища.

Как только выгрузили привезенное  добро Пиапона и Холгитона,  халико отчалил

от берега и поплыл вниз по течению. Няргинцы молча провожали лодку, и многим

мерещилось, что это не лодка плыла по протоке, а наполовину погрузившийся  в

воду гроб. Все в стойбище уважали и любили всегда уравновешенного,  доброго,

отзывчивого,  честного Пиапона  и весть  о его  исчезновении восприняли  как

тяжелую утрату.

    Почти все женщины стойбища, окружив Дярикту и дочерей Пиапона,  плакали;

мужчины столпились вокруг Баосы, Полокто, Дяпы, Калпе, они скорбно  молчали,

крепко  зажав  зубами  трубки.  Один Калпе,  любимый  брат  Пиапона,  не мог

сдержаться, он всхлипнул,  застонал и опустился  на горячий песок.  Охотники

стояли, глядя  вслед удалявшейся  лодке, потом,  не сговариваясь, подхватили

добро Пиапона и пошли к нему в дом.

    Никогда прежде в рубленом доме Пиапона не собиралось столько народу, как

сейчас,  многим  не  нашлось  места на  нарах,  на  деревянном  полу, и  они

расселись на крыльце, на завалинке.

    «Как после похорон», — думал Калпе, глядя на людей.

    Полокто впервые зашел к брату, он,  хотя и жил почти рядом, очень  редко

встречался  с  Пиапоном,  обходил  его  стороной.  Теперь  он  с   жадностью

разглядывал жилье брата, сравнивал со своим жильем и вынужден был  признать,

что дом Пиапона лучше его дома.

    «Хороший дом оставил жене и детям», — подумал он.

    Женщины сидели на корточках возле глиняного очага. Замужняя дочь Пиапона

Хэсиктэкэ рыдала, обняв мать за шею, другая, младшая дочь Мира  всхлипывала,

отвернувшись к стене.

    — Сиротки мои, — плакала Дярикта.

    — Брат мой любимый, зачем ты ушел, не взглянув на меня, не попрощавшись

с братьями и сестрами! — причитала рядом с Дяриктой Агоака.

    — Не плачьте,  не убивайтесь, —  уговаривали их  старушки. — Не  надо

раньше времени  хоронить, может,  он жив,  вы же  слышали, что  говорил этот

мэнгэнский хозяин халико. Может, эндури помог ему, кто знает.

    Дярикта вытерла красные глаза  кончиком платка и спросила  окружавших ее

старух:

    — Вы много  прожили, вы  все знаете.  Что же  мне сейчас  делать? Какой

обряд исполнить?

    Старушки подумали, переглянулись.

    — Надо  сперва  узнать, где  он,  жив ли,  тогда  только можно  кое-что

сделать, — ответила старая Гоана, мать Исоаки.

    — Да, да, надо подождать, — закивали другие старушки.

    — Лучше всего обратиться к шаману, пусть гэюэнгини (Гэюэнгини — узнает

судьбу пострадавшего.), — подсказала  одна из них. —  Если бы был  большой

хулусэнский шаман, было  бы лучше, да  его нет сейчас,  уехал на касан.  Наш

няргинский тоже ничего, но большой шаман лучше разузнал бы.

    — Да, да, это верно, — опять согласились старушки.

    В дом вошел Холгитон в сопровождении Ганга. Он не мог усидеть дома.  Как

только убрал привезенное добро в амбар, тут же собрался в дом Пиапона. Ему и

Ганге  уступили  место возле  Баосы.  Холгитон закурил  и  молчал, посапывая

трубкой. Все ожидали его рассказа о нападении хунхузов. Если бы не скорбь по

Пиапону,  охотники не  против были  бы выслушать  весь рассказ  о поездке  в

Сан-Син.

    Холгитон выкурил половину трубки и не вымолвил ни одного слова. Сидевший

с левого бока Баосы Ганга будто невзначай дотронулся до Баосы, встретился  с

его тяжелым от горя взглядом и прошептал:

    — Крепись сердцем. Тяжело на душе,  когда уходят от нас молодые,  лучше

бы нам уйти вместо них. —  Потом, помолчав, добавил: — Зря ты  мне болезнь

сделал, голову не могу повернуть, шея болит.

    Баоса отвернулся от него.

    «Чего он не начинает?» —  зашептались между собой нетерпеливые  молодые

охотники, поглядывая на Холгитона. Наконец и Баоса не вытерпел:

    — Отец Нипо,  ты один  видел, один  был там,  мы ждем  твоего рассказа.

Легче всем вместе вынести страдание, чем одному.

    Холгитон не пошевелился.

    — Мне тяжело, отец Калпе, рассказывать об этом, — наконец начал он. —

Все произошло очень странно. В тот вечер мы остановились в маленькой  фанзе,

в той фанзе жили старик со  старухой, добрые старые люди. Помню, старушка  в

большом котле сварила  уху из свежих  сазанов, вкусная уха  была. Мы ведь  в

городе свежей  рыбы мало  ели, потому  набросились на  эту уху.  На радостях

напоили стариков  и сами  крепко выпили.  Я сидел  на нарах,  рядом со  мной

Американ, Пиапон. Пиапон  весь день простоял  за кормовым веслом,  устал, он

поел  уху, немного  выпил и  уснул тут  же. Американ  еще смеялся  над  ним,

говорит, силы  бережет, к  жене едет,  а того  не знает,  что от водки сила.

Сколько  мы  выпили —  не  знаю,  помню,  уснул  на  нарах.  Мы  не   очень

беспокоились за вещи, потому  что там сидели караульные,  потом оказалось —

они  тоже немного  выпили и  уснули в  лодке, вот  их и  захватили  врасплох

хунхузы. В полночь или ближе к  утру прямо в окно выстреляли несколько  раз.

Выстрелили над самым  моим ухом, я  сразу оглох, ничего  не слышу. Чувствую,

люди копошатся, бегут, кто в окно, кто в дверь. Я тоже было за ними  бежать,

да куда  там, ноги  будто приросли  к поду.  Я лег  на пол. Чувствую, кто-то

лежит рядом, ногой пинается. Тут  я догадался, люди заползают прятаться  под

нары. Я тоже полез под нары. Сколько прошло времени, не знаю, но лежал я под

нарами долго. Потом чувствую, один выполз из-под нар, другой. Вскоре я  один

остался. Выглянул  я из-под  нар, смотрю —  дверь настежь  открыта, светать

стало.

    Холгитон выбил пепел из трубки о край нар, начал вновь набивать  трубку.

Ему подали другую. Он закурил и продолжал рассказ:

    — Потом вижу, в дверях появился  один, другой человек, кто такие —  не

разглядеть: еще не совсем рассвело. Думаю, это хунхузы за мной пришли,  всех

поймали, теперь за мной явились.  Что же делать? — думаю, ружья  нет, одним

ножом что  сделаешь? Затаился  я, как  птенчик под  листом. На  улице совсем

светло. Смотрю в проем двери, вошел охотник с нашей лодки. Что говорят,  кто

в доме, не  знаю, потому что —  ничего не слышу.  Вижу, одни ноги.  Чьи это

ноги, наших охотников или хунхузов? Потом слышу, будто где-то  далеко-далеко

кричат: «Хунхузы ушли, выходите на берег!»  Я не поверил, лежу. А голос  все

громче и громче становится, это слух ко мне возвращался. И услыхал я, что  в

фанзе разговаривают наши  охотники. Тогда я  осмелился и выполз  из-под нар.

Охотники оглядели меня, сказали, чтобы я  сходил и вымылся. Я сам знаю,  что

надо вымыться, ведь под нарами какой только нечисти нет. Вышел я на улицу, а

там старушка уже разожгла огонь, варит  что-то в котле, будто тут ничего  не

произошло, будто хунхузы не нападали  на нас. Я удивился и  пошел умываться.

На берегу стоит  наш халико, все  наше добро на  месте, хунхузы не  взяли ни

щепотки муки. Я еще больше удивился.  Думаю, как же так, ведь они  напали на

нас, чтобы отобрать наше добро! Напугали нас до смерти и ничего не взяли!  Я

умылся, сменил верхний халат и  вернулся в фанзу. Здесь уже  много собралось

наших.  Ищу  глазами Пиапона,  нигде  его нет.  Ушли  искать, говорят,  пяти

человек нет. Долго  искали, нашли еще  двоих, а трое  так и исчезли.  Я тоже

ходил, искал, кричал, но на мой зов никто не откликнулся. Там густые  кусты,

трава высокая, не просто найти человека.

    — Если бы живой был, откликнулся бы, — вставил слово Баоса.

    — К  нашему  отъезду старушка  сварила  кашу, а  старик  проверил сети,

поймал сазанов и угостил  нас талой, — продолжал рассказ  Холгитон. — Меня

опять удивили эти старики. Спрашиваю, часто здесь бывают хунхузы, в лицо  их

знаете? Бывают, неохотно отвечает старик.

    — Может, они заодно с хунхузами? — предположил кто-то.

    — Старые  они люди, —  ответил Холгитон. —  Мы в  полдень приехали  в

русское  село,  властям  рассказали  о  хунхузах,  русские  солдаты  тут  же

собрались и на железной лодке  поплыли искать хунхузов. Мы сообщили  им, что

потеряли троих товарищей. Русский начальник долго ругал нас, зачем мы  ездим

в Маньчжурию. Там, мол, другая власть,  а у нас другая, будто не  можете эту

же муку и крупу здесь, на Амуре, купить.

    — Правильно говорил, — сказал Ганга.

    — Выехали  мы   из  этого   русского  села   и  поплыли   до  дому,  не

останавливаясь, день  и ночь  плыли. Когда  однажды опять  начали вспоминать

нападение хунхузов, все  вспоминали как было,  кто где был,  что видел. Наши

караульные спали, их, спящих, связали и оставили в лодке, потом их старик из

фанзы  развязал.  Многие  молодые  охотники  убежали  в  кустарники  и   там

спрятались. Американ прятался со мной вместе под нарами. Старик со  старухой

тоже говорили, что прятались под  нарами. Только почему-то старик и  старуха

были в тех  же вчерашних халатах  и халаты их  были чистые, а  мой халат был

весь... сами знаете, что бывает  под нарами, если щенки там  живут. Американ

тоже в то утро был чистый. Потом один караульный говорит: «Американ, а  чего

ты  так  громко кричал,  кого  ругал?» — «Я  никого  не ругал», —  говорит

Американ. А караульный  говорит: «Ты кричал,  говорил по-китайски». Потом  я

слышал,  как  один  хунхуз  что-то  по-нанайски  сказал  и  Американ  только

посмеялся над ним.  Все, говорит, это  ему от испуга  показалось. Караульный

был охотник из  Диппы, молодой храбрый  человек. Он всю  дорогу твердил, что

один из хунхузов  говорил по-нанайски. Потом  мы решили, может,  этот хунхуз

маньчжур, а маньчжуры многие знают нанайский язык.

    — Своих  зачем   оставили.  Надо   было  лучше   искать, —  заговорили

охотники. — Это уже под  утро было, роса выпала,  а по росе, что  на снегу,

следы видны.

    — По росе я искал, —  ответил Холгитон. — Столько было  следов, разве

найдешь? Наши охотники прятались в кустах, бегали, петляли, как зайцы  перед

лежкой,  вся трава  была истоптана,  ведь хунхузы  тоже бегали  там,  искали

спрятавшихся.

    Охотники замолчали,  и каждый  обдумывал, как  бы он  поступил, если  бы

находился  на месте  Холгитона. Женщины,  притихшие было  во время  рассказа

Холгитона, опять запричитали. Мужчины закурили, посидели еще немного и стали

расходиться по одному. Чем они могли помочь Дярикте и Баосе? Будь это где-то

в стойбище Болонь, Хунгари или хотя бы дальше, они, бросив все дела, поехали

бы на розыск.  Конечно, нет сейчас  никакой надежды найти  Пиапона живым, но

надо  разыскать  хоть останки:  такого  человека, как  Пиапон,  нужно хорошо

похоронить. Он при жизни много  добра принес людям, нельзя допустить,  чтобы

он после смерти ходил по белу свету  и в буни, как неприкаянный. Но что  тут

сделаешь, Пиапон потерялся в  верховьях Амура, выше города  Хабаровска, туда

на  самой быстроходной  оморочке десять  дней подниматься.  Ничем не  помочь

Дярикте и старому Баосе. Охотники разошлись, в доме остались только  близкие

Пиапона да Холгитон с Гангой.

    — Американ говорил,  есть надежда,  что русские  его разыщут, —  начал

робко Калпе.

    — Пустой  он  человек, —  хмуро  проговорил  Холгитон. —  Чтобы  душу

облегчить, говорил.

    — А может, его и вправду нашли, — поддержал брата Дяпа.

    — А если поехать туда, на железном пароходе, — предложил Калпе.

    — Может,  и  прав  Калпе, —   сказал  Полокто. —  Может,  поехать   в

Хабаровск, там у властей разузнать. Только денег много потребуется.

    — А где их взять? — спросил Дяпа.

    — Я знаю, как денег  достать, — заявил Полокто. — Надо  привезти сюда

священный жбан, за моление брать деньгами, так делает дядя Турулэн.

    Баоса не проронил ни  слова за весь этот  разговор, но, услышав о  жбане

счастья, о Турулэне, насторожился.

    — Кто тебе сказал, что Турулэн деньги берет? — спросил Баоса.

    — Я сам видел своими глазами.

    — Не верю я  тебе, — жестко сказал  Баоса. — Не о  жбане надо думать.

Брат твой родной погиб, а ты о жбане, о деньгах думаешь.

    Баоса сердито выбил пепел из трубки, засунул ее в грудной карман, слез с

нар  и  вышел на  улицу.  Ему хотелось  побыть  одному, посидеть  на  берегу

Амура-кормильца.  А когда  горе нагрянет  на нанай,  Амур и  успокоит его  и

утешит.

    Старый охотник  вышел на  берег реки,  сел на  перекладину лодки. Кругом

песок был испещрен  человечьими следами: на  этом месте приставал  Американ,

здесь выгружали привезенное  Холгитоном добро. Будь  жив Пиапон, и  его след

остался бы на песке и старому Баосе не пришлось бы сейчас сидеть на лодке  и

думать тяжелую думу.

    «Как же получилось  так, что нанай  бросил своих товарищей  и поспешил в

объятия жены? Нет,  Баоса не оставил  бы своего товарища,  он вернулся бы  с

русскими и разыскал его. Живого  или мертвого он разыскал бы.  Эх, Американ,

человеческая жизнь намного  короче ствола кедрача,  ты тоже состаришься,  ты

тоже  многое испытаешь,  может, тоже  потеряешь взрослого  сына. Когда  дети

уходят  младенцами —  жалко, они  были  вроде бы  твоей  игрушкой, живой  и

веселой. Пожалеешь несколько дней, подумаешь, что они еще ничего не  сделали

на земле,  и успокоишься.  А вот  когда уходит  от тебя  взрослый сын,  твой

кормилец и поилец,  это больно, это  разрывает на куски  сердце. Ты это  еще

поймешь,  Американ! Когда  твоего взрослого  сына похоронят  на чужбине,  ты

попомнишь мои слова!»

    Баоса дышал прерывисто и тяжело, он  не замечал, как текли слезы по  его

морщинистому, землистого цвета лицу.

    «Будь ты проклят, Американ. Пусть тебя растерзают такие же злые,  жадные

и хитрые люди, как ты сам! Пиапон, сын мой! Зачем ты только доверился  этому

человеку-росомахе? Почему не захотел послушать моего совета? Поехал в  чужие

земли. Лучше бы я  погиб вместо тебя. Мне,  старику, пора уходить к  верхним

людям, а  тебе еще  надо было  жить да  жить... Ты  же был  великий охотник.

Звери, переходя твою  охотничью тропу, проливали  слезы. Тебе еще  ходить да

ходить надо было по тайге. Ты же был лучший рыболов, рыбы, обходя твои сети,

попадали под твою острогу, тебе еще  ловить да ловить надо было их.  На кого

ты оставил своих детей, жену? На подходе кета, кто же им, сиротам, заготовит

юколу? Поторопился ты уйти в темный мир, рано слишком ушел...»

    Баоса услышал приближавшиеся шаги и  вытер рукавом халата слезы. К  нему

подошел Холгитон.

    — Отец  Пиапона, —  сказал  он  после  долгого  молчания. —  Я  много

молился,  просил вернуть  твоего сына.  Полным ковшом  слез даже  синяка  не

излечишь,  а человека  и подавно  не оживишь.  Молиться надо.  Я в  Сан-Сине

учился у ламов  новой молитве, у  них каждый дух  имеет свое лицо.  Я привез

много мио, этому мио надо молиться. Пойдем ко мне, маленечко выпьем, потом я

дам тебе мио, и  ты будешь молиться. Я  заставил всех охотников купить  мио,

все привезли, в вещах Пиапона тоже должны быть, надо сказать Дярикте,  чтобы

повесила одно мио в доме и молилась.

    Баоса молча пошел рядом с Холгитоном.

    В доме Холгитона собрались гости,  на нарах сидели уважаемые в  стойбище

старики, пожилые охотники, перед холодным очагом — старухи. Жена  Холгитона

Супчуки с  помощью Годо  сварила просяную  кашу, приготовила  фасоль, свежую

рыбу, отварила мясо и суп из копченого мяса. Как только Холгитон сел на свое

место, Годо подал ему столик и начал расставлять вкусную еду.

    Холгитон тем временем продолжал рассказывать о пагодах, ламах и мио.

    — Мио можете дома держать, можно в сундуке, можно повесить на стене.  А

лучше всего построить  в тайге маленький  домик для мио  и там хранить  его,

туда ходить молиться.

    — Так что же,  выходит пиухэ (Пиухэ —  семейное священное дерево.)  не

потребуется?

    — Да  пусть  стоит  твой  пиухэ,  рядом  поставь  домик  мио.  Что  они

подерутся, что ли? Хочешь — молись мио, хочешь — пиухэ, можно одновременно

тому и другому.

    — Что же выходит? Шаманы не нужны больше?

    — Выходит,  мы будем  своему эндури  молиться, по-русски  креститься  и

молиться еще мио?

    — Э, брось ты, будто ты крестился когда.

    — Крестился.

    — Да, когда поп приезжает в стойбище. Когда его нет, ты не вспомнишь  о

русском боге.

    Только Баоса не вступал в разговор.

    «Может,  на  самом деле  отправить  Калпе в  Хабаровск, —  думал он, —

может, тело брата разыщет или узнает, где его похоронили. А может, поехать в

Малмыж, попросить  Митропана переговорить  с русскими  начальниками, они  же

могут  между собой  на расстоянии  письмами разговаривать.  Эх, сын,  родной

Пиапон, сидели бы сейчас вместе, выпивали бы... Пиапон, сын мой!»

    Баоса плакал.

 


                               ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

    Он  лежал на  мягком влажном  мху, и  над ним  шелестела листвой  тонкая

березка. О чем говорили листья березки? О любви, конечно!

    — Милый, мы всю жизнь будем рядом. Я так люблю тебя...

    Кто же это говорит? Неужели листья березки?

    — Я так люблю тебя...

    Ах да, это же моя любимая Бодери! Но я женат на Дярикте, у меня дети уже

взрослые.

    — Мы всю жизнь будем вместе...

    Как же вместе?  Я же женат  на Дярикте, ты  забыла, Бодери, нам  ведь не

разрешили  жениться,  тебя  насильно отдали  за  другого  молодого охотника.

Неужели ты вернулась ко мне? Насовсем вернулась? Бодери, любимая моя, я тебя

так ждал, я о тебе так много думал! Ты моя, Бодери, слышишь, ты моя! Родная,

ложись рядом,  не дави  на голосу,  ложись рядом.  Как хорошо  греет солнце,

чувствуешь, как припекает щеки, будто ласкает.

    Пиапон  вдруг  почувствовал  сильную  боль  в  затылке,  голову  ломило,

казалось,  ее  зажали  огромными щипцами  и  давили,  давили беспощадно.  Он

застонал  и  открыл  глаза.  С  лазурной  голубизны  неба  на  него  глядело

ослепительное солнце.

    С левой и с правой стороны  стеной стояла высокая густая трава, в  ногах

зеленела листьями низкая кривобокая березка.

    «Только милой Бодери нет, — подумал Пиапон. — Значит, это был сон».

    Пиапон с трудом поднял руку,  стряхнул с лица и шеи  муравьев, попытался

приподнять голову,  но не  смог. Глаза  снова заволокло  черным туманом,  за

которым скрылось яркое солнце.

    — Этот тоже готов, — услышал Пиапон далекий голос, приходя в себя.

    Он с трудом открыл глаза, над ним наклонялись двое русских солдат.

    — Глянь, жив, — проговорил один из них. — Зови ребят.

    Пришли  еще двое,  они бережно  уложили Пиапона  на шинель  и  вчетвером

понесли  на  берег. Остановились  они  возле фанзы  стариков,  которые вчера

гостеприимно встретили охотников.

    — Ваше благородие, разыскали еще  одного. Этот жив! — доложил  один из

солдат. К Пиапону подошел офицер, наклонился над ним.

    — Не осмотрели? Куда ранен? — спросил он.

    — Кажись, в голову, ваше благородие.

    Офицер приказал забинтовать рану, и, когда солдаты кончили бинтовать, он

сел рядом с Пиапоном.

    — По-русски говоришь? — спросил офицер.

    — Да.

    — Когда напали на вас хунхузы?

    — Ночью.

    — Сколько их было?

    — Не знаю.

    — Так. А сколько вас было?

    — Восемнадцать.

    — Скажи, это ваши? Приподнимите  его, — приказал он солдатам.  Солдаты

исполнили его приказ. Пиапон взглянул на два лежавших на траве трупа и узнал

своих товарищей, один из них был тот юноша, который заболел в Сан-Сине.

    — Да.

    — Как их зовут? Из каких стойбищ они?

    Пиапон ответил и закрыл глаза.  Офицер записал ответ Пиапона, отошел  от

него  и заговорил  по-китайски со  стариком, хозяином  фанзы. Старик  что-то

бормотал в ответ.

    — Во  всяком случае,  он не  походит на  сообщника хунхузов, —  сказал

кому-то по-русски офицер.

    Пиапон не мог повернуть голову, чтобы разглядеть собеседника офицера.

    — Он хитрее, чем вы о нем думаете.

    — А мне  кажется, он  сообщник разбойников.  Надо, поручик,  установить

слежку за стариком. Неужели в эти края вернулся со своей бандой Лю Си Чи?

    Офицер еще  долго говорил  со своим  собеседником, который, по-видимому,

был старше его по  чину, потом он приказал  вырыть могилы и похоронить  двух

молодых охотников, павших от рук хунхузов.

    Тем временем  солдаты накормили  Пиапона, отнесли  на катер  и уложили в

просторном кубрике. Вскоре корпус  катера задрожал, заработал мотор.  Пиапон

вновь  потерял  сознание и  пришел  в себя,  когда  на него  дохнуло  свежим

ветерком и прохладой. Его выносили из катера.

    Был вечер, сумерки  сгустились, стало совсем  темно. С Амура  дул теплый

влажный ветерок. Только очень хотелось пить.

    — Потерпи, дорогой, потерпи трошки,  скоро приедешь в гошпиталь  и тебе

все подадут, дамочки в белом будут за тобой ухаживать, одно удовольствие! —

отвечал какой-то говорливый солдат.

    Пиапона  положили  на  солдатскую  двуколку  и  повезли.  Когда двуколка

поднялась на сопку, Пиапон увидел Амур, который лежал перед ним, изогнувшись

серебряной дугой к западу.

    «А  ведь  это Бури —  Хабаровск, —  подумал он. —  Только  здесь Амур

изгибается как лук».

    Двуколка катилась по улицам города, но Пиапон видел только верхние этажи

высоких домов и крыши одноэтажных  деревянных домов. Солдаты привезли его  к

большому каменному  причудливому зданию,  сдали санитаркам  и, попрощавшись,

уехали.

    Пиапон опять  рассказывал, кто  он такой,  откуда, как  получил ранение,

потом стригли его волосы, брили острой бритвой, помыли горячей водой.

    Потом  Пиапону  перевязывали  голову,  а  он  принюхивался  к незнакомым

запахам, пытался определить, чем пахнет  и откуда, но острая боль  в затылке

отвлекала его,  голова кружилась,  в глазах  все еще  стелился густой туман.

Даже думать было трудно.

    — Большая потеря крови, — сказал осматривавший Пиапона мужчина во всем

белом.

    После  этого его  отвели в  большую комнату,  уложили на  узкую  жесткую

кровать. И он опять потерял сознание.

    ...Где-то далеко  звенели бубенчики-колокола  ямщичьих лошадок,  они все

ближе  и ближе.  Нет, это  не ямщик,  это ехал  какой-то большой  начальник,

укутанный  в мягкий  и теплый  тулуп. Начальник  торопился по  своим  важным

начальничьим  делам,  не  велел  останавливаться,  и  лошади  снежным вихрем

промчались мимо. Опять  наступила тишина. А  ветер дует в  затылок... Почему

только   в  затылок?   Вот  опять   зазвенели  бубенчики-колокольчики.   Это

возвращался важный начальник. Остановил  лошадей, высунул голову из  теплого

тулупа. Э, да это же тот офицер, который погнался за хунхузами.

    «Как зовут тебя? —  жестко спросил офицер. —  Откуда ты? Сколько  было

вас? Где хунхузы? Сколько  было их? Не знаешь?  Как это не знаешь?  Тебя они

убили, а ты не знаешь? Да какой же ты охотник после этого! Ты не охотник! Ты

не охотник! Ты не охотник!»

    Пиапон открыл глаза и увидел, что  над ним стоят двое людей в  белом. Он

хотел пошевелить рукой,  но рука была  так тяжела, что  он еле сдвинул  ее с

груди на живот. Во рту пересохло.  Один из мужчин подал воду. Пиапон  сделал

глоток, второй и почувствовал облегчение.

    Мужчины в белом ушли, а немного погодя пришла женщина и начала с ложечки

кормить Пиапона.

    Через два дня его перевезли в прежнюю палату, где он лежал в первый день

прибытия в больницу. С этого  дня Пиапон стал поправляться, через  полмесяца

он впервые встал на ноги и испуганно сел на кровать: ноги были словно чужие,

слабые и противно дрожали. Его сосед справа, бородач Кузьма Полухин, бодрил:

    — Ничего,  друг,  бывает.  Давай  смелее,  смелее.  Держись  за  спинку

кровати, сделай шаг, второй. Хорошо.

    Пиапон прошел до дверей и обратно и в изнеможении опустился на кровать.

    «Как же я буду охотиться?» — с тоской подумал Пиапон.

    — Устал? —  сочувственно  спросил  сосед  слева  молодой   русоголовый

парень,  звали  его Илюшей. —  Ты,  наверно, раньше  не  болел, потому  так

страшишься, аж побелел.

    Пиапон да самом деле не помнил, болел он когда или нет, легкую  головную

боль он не признавал за болезнь,  резь в желудке от худой пищи  переносил на

ходу, а других болезней он не знал.

    Отдохнув немного, он опять встал на ноги и повторил тот же путь, который

только что проделал. Больные уважительно смотрели на него.

    — Упорный человек, — сказал один.

    — Охотник, — добавил другой.

    — Молодец ты, Петр, молодец, — хвалил Кузьма, он перекрестил Пиапона в

Петра.

    «Больше ходить, меньше лежать», — думал Пиапон.

    Вечером у него подскочила температура, и доктор запретил ему вставать.

    — Доктор, пускай меня домой! — попросил его Пиапон. — Моя уже вставай

на ноги, ходи. Больше моя не могу здесь лежать. Как лежать, когда нада ходи?

Надо юкола зима готовить, детей кормить, сам кушай.

    — Не  могу  отпустить,  пока рана  не  заживет, —  ответил врач. —  И

температура у тебя подскочила.

    Пиапон, честно говоря,  никак не мог  понять назначения этих  стеклянных

трубочек.  А  когда  Кузьма  объяснил  ему,  что  этой  трубочкой  проверяют

повышение или понижение жара человеческого тела, он улыбался и отвечал,  что

у каждого человека поднимается жар, если  он будет бежать на лыжах вслед  за

лосем, это можно определить и без трубочки.

    — Доктор, пускай домой, — продолжал он уговаривать.

    Доктор подумал и сказал:

    — Как ты вернешься домой без косы?

    — Да, эта худа, — ответил Пиапон, подумав.

    — Вот видишь, надо  тебе лежать у  нас, пока у  тебя не вырастет  новая

коса.

    Доктор не удержался и улыбнулся. Но Пиапон не заметил улыбки доктора, он

всерьез воспринял его слова.

    «Да, без косы не бывает охотника, — думал он. — Все наши предки ходили

с косами, без косы нет удачи ни на охоте, ни на рыбалке. Да и мужского  вида

нет без косы, голова круглая, волосы в разные стороны торчат —  точь-в-точь

как кочка  на болоте.  Но волосы  я могу  отрастить и  дома, зачем мне из-за

этого здесь лежать?»

    Пиапон хотел высказать эту мысль, но  доктора уже не было в палате.  Так

Пиапон остался в  больнице. Через несколько  дней, когда спала  температура,

ему  разрешили  опять  вставать,  делать  недолгие  прогулки  по  палате, по

коридору.   Тут   он   и  познакомился   со   многими   больными.  Известно,

выздоравливающие больные — самый разговорчивый народ.

    После выздоровления Кузьмы на его место положили худого, тоже бородатого

человека,  у которого  болела правая  нога. Илюша  объяснил Пиапону,  что  у

нового соседа  опасная для  жизни болезнь  ноги, если  сейчас же  не отрежут

ногу, то человек умрет.

    — Как будут резать кость? — поинтересовался Пиапон.

    — Пилой распилят, — ответил Илюша.

    — Обыкновенной пилой?

    — Да. Только она чистая, и только для человеческой кости.

    Через несколько дней Пиапон своими глазами увидел, что нога соседа  была

отрезана выше колена. «Пожалуй, Илюша прав, кость топором не перерубишь, она

трещину  даст, —  подумал  Пиапон. — Но  как  можно  живого человека  ногу

распилить?»

    Бородач с ногой-обрубышем еще не начал вставать с кровати, когда рядом с

ним положили нового тяжелобольного.  Илюша-всезнайка сообщил Пиапону, что  у

больного неладно то  ли с желудком,  то ли с  кишечником, одним словом,  ему

будут  вскрывать  живот  и  вырезать  болезнь,  Илюша  был  хороший   малый,

неунывающий весельчак, честный и правдивый. Пиапон подружился с ним и потому

ему верил.

    — Сделали операцию, — сообщил на второй день Илюша.

    Больной тяжко стонал, метался в бреду, и Пиапон мысленно прощался с ним.

«Если человек  так и  так умирает,  зачем ему  резать живот? — думал он. —

Может, они хотели, чтобы он скорее умер? Это тоже не по-человечески».

    Но, к его  удивлению, больной к  вечеру проснулся, перестал  стонать, на

следующее утро  разговаривал с  соседями, ел,  пил со  всеми вместе, а через

несколько дней  встал с  кровати и  неуверенно прошел  по палате.  Пиапон не

верил  глазам, ему  казалось, что  честный и  правдивый Илюша  на этот   раз

соврал.  Прошло  еще  несколько  дней,  Пиапон  познакомился  с  «распоротым

животом»,  как  он назвал  незнакомца,  и тот  начал  рассказывать, как  все

выздоравливающие, историю своей болезни, показал большой красный шов. Пиапон

был потрясен. «Ох и русские! Какие у них головы!» — восхищался он врачами.

    Он давно поверил  силе русских докторов,  которые намного лучше  шаманов

вылечивают всякие  болезни, сам  видел, как  лечил больных  его друг  доктор

Харапай,  но он  никогда не  думал, что  эти же  русские доктора  вылечивают

больных при помощи ножа, пилы, отсекая этими предметами болезни от здорового

тела.

    «Да,  для  этого  надо быть  настоящим  мужчиной», —  думал Пиапон,  не

подозревая о том, что эти же операции проводят нежные женские руки.

    «Распоротого живота» звали Гаврилой. Он тоже стал другом Пиапона.

    — В городе чума! — принес известие Илюша-всезнайка и объяснил Пиапону,

что эта болезнь косит людей как траву. И Пиапон вспомнил рассказы стариков о

гибели стойбищ от страшных болезней, вспомнил корявое лицо Поты, его рассказ

о гибели стойбища Полокан на горной реке Харпи.

    В городе объявили карантин, для борьбы с чумой вызвали опытных врачей  и

фельдшеров из соседних губерний.

    Однажды,  прогуливаясь  по  коридору,  Пиапон  неожиданно  столкнулся  с

доктором Харапаем. Они обнялись.

    — А ты почему здесь? — обрадовался встрече Пиапон.

    — Я приехал помогать людям, в городе чума.

    — Ты всем помогаешь, Харапай. Где только людям плохо, ты туда бежишь.

    — Такая у меня работа. А как ты сюда попал, Пиапон?

    — Ты сам  помогать людям  приехал, а  меня добрые  люди привезли. Долго

рассказывать, давай сядем.

    Харапай  вытащил  из  нагрудного  кармашка  массивные  серебряные  часы,

взглянул на них и заторопился.

    — Некогда  мне,  Пиапон,  сейчас. Не  обижайся.  Как  только освобожусь

немного — приду.

    Василий Ерофеевич пожал руку Пиапона и быстро зашагал по коридору.

    «Не  мог  усидеть  дома, услышал —  люди  умирают  и приехал, —  думал

Пиапон, глядя  вслед доктору. —  Что за  человек, что  за люди эти русские!

Настоящие друзья!»

    Почти  месяц находился  Пиапон в  больнице и  за это  время ни  разу  не

перекинулся с кем-нибудь нанайскими словами. Так соскучился по своему языку,

что  удалялся в  укромное место  и тихо  начинал говорить  по-нанайски.  Вот

приехал Харапай, поговорил с ним совсем немного по-нанайски, и Пиапон  будто

проехал по тихим речкам на берестяной оморочке, будто вдохнул аромат  тайги,

послушал пение таежных птиц. Никогда  Пиапон раньше не знал, что  его родной

язык так крепко  связан с его  родными реками, протоками,  тайгой, ключами и

пением птиц, запахами  цветов и трав,  просто он никогда  не задумывался над

этим. Оказывается,  чтобы полюбить  еще крепче,  чем ты  любил, место своего

рождения, надо немного, совсем немного побыть вдалеке!

    И Пиапон вдруг стал по ночам  видеть сны, где стрелял в зверей,  гонялся

за соболями, ловил крупных осетров и громадных, величиной с лодку, калуг.  И

случилось что-то  непонятное, Пиапон  перестал чувствовать  боль в  затылке,

будто совсем  не было  никакой раны,  в ногах  появилась сила,  и они  стали

пружинисты и легки. Пиапону казалось, что он, пожалуй, пешком прошел бы  всю

тайгу, на оморочке поднялся бы по горной бушующей речушке.

    — Здоровый  я, домой  пускай, — напоминал  Пиапон доктору  при  каждой

встрече.

    — Коса еще не отросла, — смеялся в ответ доктор.

    На  третий  день  пришел  Харапай.  Он  был  бледен,  глаза  впали,  нос

заострился, лицо стало землисто-серым.  Он поздоровался с Пиапоном,  передал

ему какие-то свертки, пачку табаку.

    — Ненадолго освободился, — сказал он, присаживаясь на скамью.

    — Ты похудел,  Харапай, какой-то  не такой.  Не заболел? —  с тревогой

спросил Пиапон.

    — Нет,  доктору  нельзя болеть, —  засмеялся  Василий Ерофеевич. —  Я

просто  ночь не  спал. — Тут  он показал  на бумажные  свертки. — Я   тебе

кое-что принес, ешь и табак кури. Ну, как тебе здесь нравится?

    — Хорошо, Харапай, очень хорошо.  Видишь, чистую одежду ношу,  на белых

материях сплю,  руками, ногами  не шевелю,  а кушать  всегда есть.  Я думаю,

наверно, так  богатые люди  живут. Харапай,  хорошо мне  здесь, чисто здесь,

нравятся  эти яркие,  как солнце,  пузыри, которые  загораются вечером,  еда

вкусная, но я больше не могу здесь оставаться. Спокойная жизнь всегда  тянет

к болезням, вот что я тебе скажу. Ты и своим больным так говори: «Чем больше

будешь двигаться, тем быстрее болезнь уйдет от тебя».

    Потом он рассказал о своей поездке в Сан-Син, о нападении хунхузов и как

он, с помощью эндури, оборвал косу и уполз в густую траву.

    — Я обещал зарезать черную свинью, принести в жертву эндури, и коса моя

оторвалась, будто  ее кто  ножом отрезал, —  рассказывал Пиапон. — Вернусь

домой, куплю свинью л принесу в жертву.

    Василий  Ерофеевич  молча  выслушал   Пиапона,  не  перебивая  его,   не

переспрашивая.

    — Ты, Пиапон, сильный человек, ты без эндури сам оборвал свою косу.

    — Нет, Харапай, это эндури  помог. Разве человек сможет  оборвать косу?

Даже десять человек с одной  стороны, десять человек с другой  стороны будут

тянуть и то не оборвут. Ты просто не веришь эндури.

    — Да, не верю.

    — Потому, что ты русский, ты веришь только своему Христо.

    — И Христу не верю, потому что нет никаких богов, ни эндури, ни Христа.

    — Ты же русский,  Харапай, — пробормотал изумленный  Пиапон. — Почему

не веришь в бога? Все русские верят.

    — Нет, Пиапон, не все русские верят в бога, много, очень много  русских

людей, которые совсем не  верят в бога. Я  тоже не верю, потому  что я знаю,

что бога нет ни на земле, ни на небе. Ты там от хунхузов спасся сам, а здесь

тебя от смерти спасли доктора. Верно?

    — Да,  Харапай,  верно. Они  даже  вспарывают у  людей  животы и  ножом

отсекают болезни.

    — Вот  видишь,  ты  уже  во всем  разбираешься,  а  говоришь,  что боги

помогают. Какие тут боги, тут человеческий ум помогает.

    Пиапон  задумался. Василий  Ерофеевич тоже  замолчал, решил  дать  другу

обмозговать услышанное.

    — Харапай, значит,  ты и  бачику (Бачика —  поп.) не  веришь? — после

длительного молчания спросил Пиапон.

    — Они такие же обманщики, как и ваши шаманы.

    Пиапон отчасти был согласен с Василием Ерофеевичем, он сам  недолюбливал

и не очень  верил молодым шаманам,  признавал только великих  шаманов. А что

касается попов, он, как и все нанай, не понимал их учения и потому не  корил

им. Но признаться в этом он все же не осмелился бы.

    Василий Ерофеевич опять вытащил свои массивные часы и взглянул на них.

    — Харапай, что  ты в  них видишь? —  спросил Пиапон,  надеясь, что его

вопрос уведет  неприятный разговор  на другую  стезю. Он  не ошибся. Василий

Ерофеевич начал рассказывать о часах. Пиапон и раньше видел карманные  часы,

но теперь впервые держал их в руке.

    — Красивая вещь, — сказал он.

    — Нужная вещь, —  добавил Василий  Ерофеевич. — Время  мое иссякло, я

должен идти. Загляну в другой раз.

    — Ты мне радость приносишь, амурский ветерок, запах тайги приносишь.

    — В  следующий  раз  Малмыжский  утес  принесу, —  засмеялся   Василий

Ерофеевич.

    В конце сентября рана Пиапона совсем затянулась, и его отпустили домой.

    Пароход увозил  Пиапона в  родное стойбище,  впервые в  жизни он ехал по

родному Амуру, не работая веслами, сидя на скамейке, сложа руки на  коленях.

Он осмотрел весь пароход, наблюдал за работой паровой машины и удивлялся,  с

какой легкостью двигались тяжелые многопудовые детали двигателя.

    «Вот  бы такую  лодку для  рыбалки заиметь, —  размечтался он  под  гул

машины. —  Объединиться  нескольким   стойбищам  вместе,  сшить   несколько

неводов, и можно ездить куда  душа пожелает. Эта лодка, пожалуй,  и двадцать

рыбацких лодок может потянуть. Есть же такие умные люди, что придумали такую

лодку».

    Большую часть  дороги Пиапон  простоял на  палубе. Он  любовался Амуром,

островами,  синими сопками  и нарядной  осенней тайгой.  Чем ниже  спускался

пароход  по  Амуру, тем  бледней  и бледней  становился  цвет тайги:  густые

холодные туманы, буйные ветры срывали осенний наряд тайги.

    В  полдень  пароход  приближался  к  Малмыжу.  Вдруг  Пиапона   охватило

беспокойство, тревожно забилось сердце.

    На берег высыпали малмыжцы,  дети, взрослые, даже седобородые  степенные

деды:  не часто  пароходы посещают  Малмыж. С  парохода спустили  шлюпку,  и

Пиапон  с  двумя  незнакомцами  занял  в  ней  место.  Он  жадно разглядывал

малмыжцев, разыскивал худую жилистую фигуру Митрофана.

    — Гляньте, гляньте, няргинский  охотник вернулся! — воскликнул  кто-то

из встречавших.

    — Живой возвернулся, а думали, сгинул.

    — Митрофан убивается по нему.

    — Пиапон!  Живой? — Это  Саня Салов,  молодой малмыжский  торговец. —

Тебя оплакивают, а ты живой, даже улыбаешься.

    Пиапона окружили.

    — Живой, живой, — улыбается Пиапон, пожимая руки знакомых.

    — Дядя  Пиапон!  Дядя  Пиапон!  Пошли,  вот  тятя  обрадуется, — тянул

Пиапона за рукав тринадцатилетний Иваша, сын Митрофана.

    По дороге Иваша  пытался что-то рассказать  про Калпе и  отца, но Пиапон

ничего не разобрал, а переспрашивать не стал.

    Дом Митрофана  был, как  и все  соседние, огорожен  плетнем. На  огороде

чернела  земля,   хозяин  выкопал   картошку.  Розовая   толстая  свинья,  с

облепленными комьями грязи  боками, усердно рыла  пахучую землю и,  разыскав

картофелину, с хрустом грызла ее, приподняв пятачок к небу.

    Когда Пиапон вошел в избу, у него к горлу подкатил твердый комочек, и он

не мог вымолвить ни слова. Первым спохватился Митрофан.

    — Пиапон, может с тобой что неладно?

    — Медведь ты, истинный медведь! — набросилась на мужа Надя. —  Может,

какая рана на нем, а ты тискаешь.

    — Нет, раны нет, все хорошо, — бормотал Пиапон.

    — Раны  нет,  тогда чего  не  показывался? — теперь  Надя  наседала на

Пиапона.

    — Ты  собери  на  стол,  видишь,  голова  у  него  перевязана, выходит,

ранен, —  говорил  Митрофан. —  Собери на  стол,  он  же голоден.  Собери,

собери, после все узнаем.

    Надежда  засуетилась,  забегала,  принесла  квашеной  капусты,   соленых

огурцов, копченой кеты, затопила печь, и вскоре на сковородке зашкворчало.

    — Оплакивают тебя, поминки будут делать сегодня или завтра, —  сообщил

Митрофан. —  Эх, мать  честная, грамотешка  была бы  у тебя,  разве ты   не

сообщил, что жив, мол, здоров, нахожусь там-то и там-то.

    Пиапон слушал Митрофана и улыбался.

    — И  что  тебя потащило  в  эту Маньчжурию?  Говорил  тебе, нечего  там

делать, хочешь повидать свет, езжай в Николаевск. Говорил? Говорил.

    — Надо было, Митропан. Правильно я сделал, что съездил. Я сразу увидел,

как живут русские, маньчжуры, китайцы,  корейцы, солоны. Разве где в  другом

месте я увидел бы  все это? А самое  главное, я увидел своих  нанай, которые

возле города  и в  самом городе  Хабаровске живут.  Нет, Митропан,  я не зря

съездил, я  за это  лето столько  узнал, сколько  мои деды  за всю  жизнь не

знали. Я много думал все это время, какой я все же глупый был. Закрою  глаза

и думаю: вот родился Пиапон  в глухой тайге, живет, растет,  сил набирается,

зверей  бьет, рыб  ловит. Кругом  высокие кедры  растут, виноград  и  кишмиш

сплели над Пиапоном шатер, темно. Однажды пришел Митропан с отцом,  говорит,

ты, Пиапон, все время здесь живешь, тесновато тут, пошли, тут рядом  сопочка

есть, поднимемся  на нее,  посмотрим вокруг.  Собрался Пиапон  и пошел на ту

высокую  сопку,  дошел,  взобрался на  вершину,  взглянул  кругом и  столько

увидел, сколько никогда не видел.

    — Ты как-то  очень ловко,  как по  писаному, начал  говорить, — сказал

Митрофан.

    — Много думал, потому легко говорится.

    Надежда решительно поднялась с табуретки, на которой сидела возле  печи,

сняла с огня сковородку с яичницей и поставила на стол.

    — Пиапон, обижайся  ты, не  обижайся, а  я тебе  так скажу, —  сердито

проговорила она. — Ты вернулся издалека,  вернулся, может, с того света.  А

ты как зашел,  так и начал  опять по-своему тараторить.  Ты же знаешь,  я не

понимаю  твоего  языка,  я  женщина  любопытная,  тоже  хочу  послушать твой

рассказ...

    — Наденька, Надя, — перебил ее, усмехаясь, Митрофан, — он еще  ничего

не рассказывал, он только...

    — Тебе всегда так: «только, только», — передразнила мужа Надежда. — О

чем тогда так долго вы говорите?

    Пиапон засмеялся и  тоже подтвердил, что  рассказ о поездке  в Сан-Син у

него впереди, что это была только присказка. А Митрофан вытащил из-под  полы

бутылку водки.

    — Какая же встреча без водки?  А какая такая выпивка без  разговору? —

говорил он, раскупоривая бутылку.

    — Митропан, я маленько только выпью, — сказал Пиапон.

    — Нельзя, что ли?

    — Домой надо, ты отвези меня, там выпьем.

    — Правильно, Пиапон, жинка твоя  все глаза выплакала. Митрофан  ездил к

ней, — сообщила Надежда. — Шибко убивается твоя жинка.

    — Мы маленько подкрепимся, я соберу ребят и отвезу тебя. А теперь давай

за твое возвращение, брат мой!

    Выпили по чарочке, и Митрофан послал за отцом.

    Илья Митрофанович не заставил себя  долго ждать, он медведем ворвался  в

дом,  обнял  Пиапона,  похлопал по  плечу,  будто  проверяя, выдержат  плечи

Пиапона тяжесть его ладоней.

    — Жив, жив, окаянный! — гремел своим басом Илья Митрофанович. —  Хоть

умудрился  бы весточку  подать, язви  тебе в  бок. А  отец твой   убивается,

похудел, меньше  ростом стал.  На рыбалке  я его  встретил, всплакнул Баоса.

Я-то думал, скорее камень слезами зальется, ан нет, Баоса тоже плачет. Такое

тут. Да.

    Опять сели за  стол, и Пиапон  начал рассказ о  своей поездке в  далекий

маньчжурский город Сан-Син,  о нападении хунхузов,  о лечении в  Хабаровске.

Долго рассказывал Пиапон, потом спохватился, заторопился. Илья  Митрофанович

с удовольствием послушал бы о житье-бытье маньчжуров и китайцев, но не  стал

расспрашивать, разгладил бороду и встал из-за стола.

    Митрофан быстро  нашел себе  напарника, и  вскоре легкая  лодка с  двумя

гребцами  и  кормчим —  Пиапоном  выехала из  Малмыжа.  По  дороге  в Нярги

Митрофан рассказал о  поездке Калпе в  Хабаровск, о том,  как тот разыскивал

Пиапона, но умолчал и не сообщил о своих запросах в губернский город.

    Митрофан окончил только сельскую церковноприходскую школу и, не  надеясь

на свою грамотность, обратился к одному ссыльному, которого недавно поселили

в Малмыже. Звали ссыльного Курков Иван Гаврилович.

    — Твою  просьбу,  Митрофан Ильич,  мне  несложно выполнить, —  ответил

Курков, выслушав Митрофана. —  Но это бесполезно.  Прежде всего мы  напишем

полицмейстеру уезда, пропал, мол, гольд по фамилии Заксор, по имени  Пиапон,

житель стойбища Нярги, Верхне-Тамбовской волости. Посмотрит полицмейстер  на

бумагу,  отдаст  другому,  чином  поменьше,  тот  еще  другому.  Этот третий

подошьет бумагу куда следует, поворчит:  «Велика беда, исчез один гольд»,  и

на этом все кончится. Не веришь?

    Митрофан не  верил. Ведь  человек потерялся,  не собака,  должны они его

разыскать.  Большого  труда  не  стоит  запросить  военный  отряд,   который

преследует хунхузов.

    «Обижен на полицию, тебя за что-то сослали в наше дальнее село, потому и

сердишься на них», — подумал Митрофан.

    Тогда Митрофан еще не был близко знаком с Иваном Гавриловичем, да и Иван

Гаврилович  не очень  откровенничал с  малмыжцами. Только  позднее  Митрофан

сдружился  с Курковым,  ловил вместе  с ним  кету, охотился  на гусей.  Иван

Гаврилович оказался отчаянным охотником, метким стрелком.

    — Проверим,  проворим, —   бормотал  Иван   Гаврилович,  приготавливая

бумагу,  чернила. Он  написал письмо  в губернскую  полицию, в  инородческую

управу канцелярии губернатора и при Митрофане сделал телеграфный запрос.  До

сих пор Митрофан не  получил ответа на эти  письма и потому не  рассказал об

этом Пиапону.

    Малмыж остался  далеко позади.  Лодка подошла  к черным  скалам. Вода  в

бешеном  потоке  бурлила  у этих  скал,  пенилась,  крутилась в  водовороте.

Митрофан с напарником приналегли на весла, и лодка медленно обогнула утес. В

это время солнце скрылось за синими горами.

    — Митропан, как ты думаешь, кто создал небо, землю, эти высокие  скалы,

Амур и все, все, что есть на земле? — спросил Пиапон, когда лодка вышла  на

более тихую воду.

    Митрофан усмехнулся и спросил:

    — Волнуешься, да?

    Пиапон на самом деле волновался и хотел чем-то отвлечься.

    — Отвечай, — попросил он.

    — Бог создал, — ответил Митрофан и подумал: «Другой стал человек. Ить,

о чем спрашивает».

    «Митропан  тоже  верит в  бога, —  подумал Пиапон, —  один  Харапай не

верит. Когда его слушаешь, ему веришь, один останешься — в эндури веришь».

    — Митропан, мне надо черную чушку. Где можно купить? — спросил он.

    — В Малмыже купишь.

    Пиапон направил  лодку наискосок  течению, и  вскоре она  была на  ловом

берегу протоки, а еще через  некоторое время уткнулась носом в  мягкий песок

напротив дома Пиапона. Митрофан с напарником вытянули лодку. Пиапон поднялся

на ноги и почувствовал слабость во всем теле. Опираясь на весло, он вышел на

песок.

    — Приехали, — вполголоса проговорил Митрофан.

    Родное стойбище Нярги! Пиапон сделал  шаг, другой и остановился: за  его

домом на  берегу озерка  полыхал костер,  зарево поднялось  к небу,  освещая

половину стойбища. Шаман  гулко бил в  бубен, но песни  его не было  слышно.

Потом  донесся пронзительный  женский крик,  и одновременно  завопили  сразу

несколько женских голосов.

    Пиапон бросил весло  и медленно пошел  к дому, обогнул  угол и увидел  у

летнего очага  несколько молодых  женщин, среди  них была  и Идари.  Все они

смотрели на берег озерка, где горел большой жертвенный костер, а вокруг него

сидели и стояли няргинцы, подбрасывали  в огонь вещи Пиапона. Пахло  паленой

шерстью, горелой материей.

    «Вот  так,  наверно,  покойники наблюдают,  как  им  делают поминки», —

подумал Пиапон.  Он еще  ближе подошел  к очагу,  и в  это время  обернулась

Идари. Сперва она мельком взглянула на Пиапона, но вдруг выпрямилась,  глаза

ее расширились от ужаса. Она только раскрывала и закрывала рот, но закричать

не могла, как бывает  во сне. Пиапон, не  спуская с нее глаз,  сделал шаг, и

тут Идари взмахнула руками и закричала:

    — А-а-г-а!

    Она медленно стала  падать на очаг.  Пиапон подбежал к  ней и поднял  на

руки.

 


                               ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

    Быстро  промелькнули  веселые дни,  когда  все стойбище  Нярги  гуляло и

радовалось  возвращению  Пиапона.  Эти  дни  совпали  с  осенним праздником,

окончанием кетовой  путины. Пиапон  мог бы  повременить с  жертвоприношением

эндури, но он был растроган вниманием  и любовью няргинцев и решил в  эти же

праздничные  дни  принести  обещанную  черную  свинью  в  жертву всемогущему

эндури.

    Празднества продолжались  несколько дней.  За это  время Пиапон  получил

столько подарков, сколько все жители  большого дома не получали за  всю свою

жизнь. Охотники приносили  куску дабы на  зимние халаты, другие  материи для

легких нижних халатов, женщины несли вышитые унты, теплые рукавицы,  меховые

и ватные чулки, обувь из рыбьей кожи, наколенники. Пиапон принимал подарки и

смущался,  отказываться  он  не  смел,  охотники,  чтобы  самим  скрыть свое

смущение, совали подарки ему в руки и говорили:

    — Голый  собираешься ходить?!  Ах ты...  Вещей никаких  не  осталось...

Бери, когда дают!

    Все  вещи Пиапона,  по обычаю,  Дярикта сожгла  на поминках,  и муж   ее

остался, в чем приехал из Хабаровска.

    Многие  женщины  помогали  Дярикте  шить  Пиапону  новые  халаты. Идари,

приехавшая с мужем на поминки, все дни просиживала за шитьем.

    Пострадало   у   Пиапона   и   охотничье   снаряжение,   были    сожжены

луки-самострелы, разломаны нарты и ружье.

    Баоса,  обрадованный  возвращением оплакиваемого  сына,  заявил, что  он

больше уже не охотник на крупных зверей и ему не понадобится пулевое  ружье,

и  подарил  Пиапону свою  винтовку  с боеприпасами.  Полокто  подарил новые,

сделанные  для  себя,  нарты;  Дяпа,  Калпе,  Улуска  отдали  по   нескольку

луков-самострелов. Так Пиапон в один день нашел все то, что было  уничтожено

и сожжено на огне во время поминок.

    Прошли веселые  дни. Разъехались  родственники, приезжавшие  на поминки,

выехали  из стойбища  охотники, которые  по воде  решили добраться  к  месту

соболевки. Они  спешили, потому  что была  уже середина  месяца петли (Месяц

октябрь.), удобное время охоты на соболя.

    Баоса не  спешил, он  нынче зимой  решил не  идти на  охоту, потому  что

соболя  в  тайге  стало  совсем  мало,  перебили  его.  А  в  некогда лучших

охотничьих  участках  Сихотэ-Алиня в  южной  его части,  в  верховьях Кэвура

(Кэвур —   Тунгуска.),   безобразничали    хунхузы,   они   охотились    за

соболятниками.  В  этих  угодьях   в  прошлые  годы  разыскали   исчезнувших

соболятников с пулевыми ранениями,

    — Я   недалеко  белковать   буду, —  сообщил   Баоса  охотникам   свое

решение. — Как только белка ляжет в спячку, я тоже лягу, — смеялся он.

    — Так уж и ляжешь, — сомневались его собеседники.

    — Домой вернусь, из дома стану охотиться за колонками, лисицами, такова

наша стариковская доля. Потом хочу научить внука осетров и калуг ловить, при

удаче  тоже можно  прокормиться. Вот  мой помощник,  должен стать  удачливым

калужатником, — говорил Баоса, любовно глядя на Богдана.

    Весь остаток месяца петли Баоса с внуком провели на рыбалке и на  охоте.

В  тайге  они  выслеживали  барсуков;  если  попадались  их  норы  с хитрыми

переплетениями ходов, вскрывали их и перелавливали всех барсуков.

 

    Баоса  охотился не  только на  барсуков, барсучье  сало высоко  ценилось

нанай,  но ценилось  и сало  енота, а  мясо его,  хоть и  имело запах,  было

довольно вкусно, шкуру принимали торговцы. Чем не зверь для охоты?

    Ночью Баоса  тихо плыл  по берегу  заливчиков и  прислушивался к звукам.

Чоп. Чоп. Чоп. Чьи-то  лапы ступают по воде.  Чап. Чап. Чап. Теперь  идут по

грязи. Остановился.  Прислушался. Баоса  с Богданом  тоже притихли,  затаили

дыхание.

    Лапки  побежали  дальше,  и  оморочка  охотников  заскользила  вслед  за

невидимым зверьком, он совсем рядом ловит рыбу в воде. Баоса  прицеливается,

прислушивается к всплеску воды и  стреляет. Есть! Зверек засучил ногой,  бил

по воде.

    — Ухом, ухом целься, потом умом, — поучал Баоса внука.

    Богдан оказался способным учеником,  он научился метко бросать  острогу,

стрелять в енота беззвездной ночью.

    После ночной охоты  на енота они  затапливали в палатке  жестяную печку,

заваривали чай и обогревались им. В это время Баоса любил поговорить,  часто

рассказывал о чудовищах, которых сам не видел.

    — На кладбище  ты пошел  бы один?  Нет? Страшно  ночью, иные  и днем не

пойдут. А мужчине нельзя бояться, если ты с детства испугаешься чего-нибудь,

то всю жизнь будешь пугливым. Это уже плохой охотник.

    Однажды он остановился недалеко от  старых могил и сообщил Богдану,  что

здесь лежат дальние родственники Баосы. Наслушавшись рассказов деда,  Богдан

решил испытать  себя и  тайком от  Баосы ночью  сходил к  могилам. Когда  он

вернулся, Баоса  сделал вид,  что не  замечает, как  его бьет нервный озноб.

Только днем он как бы мимоходом  сказал, что ночью, куда бы ни  шел человек,

лучше всего прихватить с  собой ружье, в случае  чего выстрелишь, и на  душе

становится легче. Мальчик понял, что дед знает о его посещении могил.

    Однажды Богдан вспомнил о Токто.

    — Разве тебе, нэку, со мной скучно?

    Баоса пытался проговорить  эти слова твердо  и непринужденно, но  против

воли голос выдал  его, он дребезжал,  будто он, Баоса,  говорил в берестяной

разбитый манок, которым осенью вызывают лосей.

    — Нет, — ответил Богдан.

    — Я же твой дед, я тебе все делаю, а ты скучаешь по Токто, который тебе

совсем чужой человек.

    — Он не чужой, он любит меня, и я его люблю.

    Баоса опять закурил и после долгого молчания ответил:

    — Твое дело, нэку, кого хочешь, того и любишь, кого не хочешь, того  не

любишь.

    — Дедушка, я тебя тоже люблю, ты хороший и не такой, как о тебе говорил

папа.

    — Он на меня сердит, твой папа,  он и виноват передо мной, сильно  меня

обидел. За  такую обиду  в старые  времена только  кровью расплачивались.  Я

простил его, и  он должен был  за это отдать  мне тебя, ты  должен был стать

человеком нашего рода, рода Заксоров. Твой отец не выполнил этого...

    — А как папа обидел тебя? Как расплачиваются кровью?

    — Ты еще мал, подрастешь еще немного — расскажу. А теперь прямо скажи,

как настоящий  охотник. Ты  не уйдешь  к отцу,  не откажешься быть человеком

рода Заксор?

    Мальчик  растерянно опустил  голову и  стал похож  на таежную  птичку  в

ненастье.

    «Что это со  мной? — с поздней  жалостью подумал Баоса. —  Зачем пугаю

мальчонку?»

    — Не  говори  сейчас,   подрастешь —  ответишь, —  как   можно  мягче

проговорил Баоса.

    Больше Баоса не  поминал об этом  разговоре, и ему  казалось, что Богдан

забыл о нем. Но  перед самым выездом в  тайгу на белкование, по  настойчивой

просьбе Ганги, он  отпустил Богдана переночевать  ночь в его  фанзе. Наутро,

когда  Баоса, накинув  на себя  теплый халат,  сидел на  еще не   прибранной

постели, в фанзу зашел  Ганга. Он вприпрыжку подбежал  к Баосе, сел на  край

нар и зло спросил:

    — Тебе мало всех  этих внуков? Тебе  мало того, что  у тебя живет  дочь

моего сына Гудюкэн?

    Баоса даже не взглянул на раннего гостя; в последнее время не  проходило

и дня, чтобы они не ругались из-за Богдана.

    — Ты... — Ганга задохнулся от гнева и от сознания своего бессилия.

    — Жадный, — подсказал, не разжимая зубов, Баоса.

    — Да, да! Ты жадный...

    — Я отобрал у тебя сыновей.

    — Да! Да! Ты  отобрал у меня  сыновей! Оставил меня  одного, как старую

крысу в  заброшенном амбаре.  У тебя  нет сердца.  Но Богдан  не останется у

тебя,  я его  отвезу к  отцу. Ишь  чего задумал,  старый волк,  нашего  рода

человека  сделать  Заксором. Тебе  мало  внуков? Эх,  эндури,  почему ты  не

нашлешь на этого человека смертельную болезнь...

    Не закончил  Ганга свое  проклятие, Баоса  пнул его  в бок,  и он мешком

свалился с нар на твердый глиняный пол. Пристыженный, в великом гневе, Ганга

молча покинул большой дом. А немного погодя вернулся Богдан и заявил, что  с

этого дня он будет  жить у другого деда,  на охоту тоже пойдет  с ним. Баоса

подозвал его к себе, посадил рядом.

    — Ты обидел моего деда, — строго, по-взрослому, проговорил  Богдан. —

Его обидели папа и отец Гудюкэн,  они покинули его. Ты хочешь, чтобы  я стал

человеком рода Заксор...

    — Я только сказал,  думай, — спокойно ответил  Баоса, хотя был  немало

встревожен заявлением внука, он знал, что ему сейчас надо быть, как никогда,

собранным, вдумчивым, малейшая ошибка могла привести к непоправимой беде.

    «Принесло мне в  соседи этого хорька, —  думал он с  горечью. — Жил бы

хоть в другом стойбище, не пришлось бы тогда делить внука. Погорячился  зря,

можно было без пинка выпроводить Гангу».

    — Я думал, — ответил Богдан.

    — Но ты не знаешь еще вины своего отца.

    — Не знаю, он виноват, с него спрашивай.

    — Не сердись, нэку, и не разговаривай со мной так.

    — Не сердись, не сердись. Зачем  вы делите меня? Зачем ругаетесь  из-за

меня? — у Богдана на глазах выступили слезы.

    Баоса  лаской кое-как  успокоил любимца,  признался, что  погорячился  в

разговоре с Гангой, и попросил позвать  его на завтрак. Ганга, как и  ожидал

Баоса,  отказался прийти,  и ему  самому пришлось  идти мириться,  прихватив

бутылку водки.

    Рассерженный Ганга ни за что не хотел мириться, не принимал  поднесенную

чарку водки и  с ненавистью сверлил  маленькими глазами стоявшего  перед ним

Баосу. Гордый Баоса, никогда не  моливший прощения, не пригибавший ни  перед

кем колени,  теперь ползал  перед Гангой  на коленях  и вымаливал  прощение.

«Терпи, Баоса, ради внука терпи», — успокаивал он ущемленную гордость.

    Водка сделала свое дело, любивший  это зелье Ганга вскоре сдался,  но за

нанесенную обиду по закону  нанай потребовал железный предмет.  Обрадованный

примирением, Баоса отдал ему капкан.

    Два  дня мирились  старики, договорились,  что внук  Богдан останется  у

Баосы, что Баоса будет отпускать его к Ганге, когда тот только захочет.

    После  перемирия  старики  разъехались  на  охоту.  Баоса  с Богданом —

белковать,  Ганга с  напарниками — соболевать.  Зима выдалась  малоснежная,

удобная для охоты  на любого зверя.  Но белок оказалось  мало из-за неурожая

кедровых орехов, и через месяц Баоса вернулся в стойбище, чтобы приняться за

лов  калуги.  Сразу  по  возвращении  домой  Баоса  с  внуком  отвез пушнину

малмыжскому молодому торговцу Саньке Салову.

    — Молодой  совсем, на  моих глазах  вырос, — хвалил  Баоса  Саньку, —

читать,  писать, считать  научился, теперь,  видишь, после  смерти отца  его

заменил. Мозговитый. Вот бы тебе, Богдан, научиться считать, как Саня, тогда

мы  ездили бы  вместе сдавать  пушнину и  ни один  торговец не  смог бы  нас

обмануть.

    — Дака,  разве  я смогу  тебя  обмануть, — взмолился  Саня, —  у меня

скорее руки отсохнут! Это китайцы только обманывают, а мы не обманываем.

    — Кто  тебя  знает?  Ты  сам  цены  устанавливаешь,  сам  только умеешь

считать.  Хоть  и  умеешь  считать, можешь  по  молодости  ошибиться.  Вот и

получится обман.

    Саня уверял старика, что он в  торговых делах учился у покойного отца  и

превзошел его.

    — Это я знаю, хотя не  умею считать, — усмехнулся Баоса. — Отец  твой

по-нашему не умел  говорить, а ты  меня уважительно зовешь —  дака. Это уже

приятно мне, старику. Потом я думаю так, коли ты превзошел отца в  торговле,

выходит, ты хитрее его, умнее, — он обернулся к внуку. — Видишь, он какой,

мы с тобой не понимаем по-русски,  а он по-нашему говорит. Ты тоже  учись их

языку.

    Молодой торговец привлекал охотников своей вежливостью, обходительностью

и  самое главное —  знанием нанайского  языка. А  самых уважаемых  стариков

Санька никогда не отпускал без подарков внукам, не угостив хлебом-солью,  не

напоив чайком. Баосу с внукам он тоже пригласил к себе.

    Богдан впервые попал в русскую избу и с изумлением рассматривал  высокий

стол, стулья, резную деревянную кровать,  икону в углу. Но больше  всего его

поразили  висевшие  на  стене  фотографические  карточки  семьи  Салова.  На

карточке он нашел  и юного Саньку.  Когда Саня сел  за стол, на  котором уже

дымились тарелки с картошкой и соленой кетой, стояли огурчики с помидорами и

бутылка водки, Богдан робко спросил, как и кто так искусно изобразил  хозяев

дома.

    — Э, анда (Анда —  друг.), я тебе,  хотя и грамотный,  толком не смогу

рассказать. Эти  карточки сделали  нам в  городе Хабаровске,  куда мы ездили

несколько  раз  по  торговым делам, —  охотно  начал  рассказ Саня. —  Нас

посадили перед  черным ящиком  на тонких  ножках, потом  хозяин ящика  то ли

засунул в ящик  голову, то ли  просто через него  посмотрел на нас —  это я

тоже не  понял, потому  что он  вместе с  ящиком укрывался  черной материей.

Потом он  попросил смотреть  на ящик,  снял с  него стекло,  взмахнул, опять

надел  стекло и  сказал: «Готово».  Через несколько  дней он  отдал нам  эти

карточки. Точь-в-точь. Там так, если закроешь глаза, получишься с  закрытыми

глазами, откроешь рот, получишься с открытым ртом.

    — Умные люди вы, русские, — сказал Баоса. — Ты, Саня, тоже умный.

    Польщенный похвалой, Саня зарделся,  взял бутылку и разлил  по стаканам.

После водки Баоса совсем опьянел, собрался к своему другу Илье Митрофановичу

Колычеву, но Саня удержал его,  сообщив, что Колычевы повезли почтовый  груз

вниз по Амуру.

    Богдан погрузил продовольствие  на нарты, закрепил,  посадил засыпавшего

деда рядом с собой  и погнал упряжку в  свое стойбище. Всю дорогу  у него не

выходил из головы черный ящик, который сам делает человеческое  изображение.

Баоса очнулся возле  стойбища, огляделся еще  пьяными глазами, узнал  родной

остров.

    — Совсем  опьянел, — сказал  он. — Правда,  хороший умный  народ  эти

русские, а? — И услышал утвердительный ответ внука.

    В последующие дни Баоса готовил снасти  на калуг и осетров. У него  было

около двух десятков острых хватких крючков, надо было их подточить, заменить

поводки, поплавки. Но Баоса нынче решил выставить несколько снастей и потому

обратился к работнику Холгитона Годо, он мог бы попросить сделать  осетровые

и калужьи крючки и нанайского кузнеца из стойбища Мэнгэн, но ему не хотелось

терять драгоценное время на поездку.

    Годо повертел в руках крючок и улыбнулся.

    — Это сделать можно.

    Годо вытащил из огня кусок огненного металла и ожесточенно начал стучать

по нему молотом.

    Крючья Годо понравились взыскательному  Баосе, он их подточил  поострее,

закрепил самыми крепкими поводками, заготовил красивые поплавки.

    Все приготовления были закончены. Нетерпеливый Богдан несколько раз  уже

начинал расспрашивать, как ставятся снасти, наживляют ли эти большие  крючья

и чем наживляют, но Баоса отделывался от внука шутками.

    — Терпи, нэку, только терпеливые люди становятся великими охотниками  и

рыболовами, — отвечал он. —  В тайге самый  умный — медведь, на  Амуре —

калуга с осетром.

    Наконец он в полдень объявил,  что сегодня вечером они пойдут  на рыбную

ловлю, и потребовал, чтобы Богдан об этом не проболтался никому в  стойбище.

Богдан не находил себе места, чтобы не сказать лишнего своему другу  Хорхою,

он встал на лыжи и  ушел проверять петли, выставленные на  зайцев. Вернулся,

когда большое красное солнце садилось  за голыми тальниками. Баоса лежал  на

своем месте и дремал. Богдан обиделся,  он решил, что дед разыграл его,  что

они  никуда  сегодня не  пойдут.  Куда же  идти,  когда за  окном  сгущались

сумерки, наступала скорая зимняя ночь. Мальчик разделся и лег рядом с дедом.

    Вскоре  Баоса  поднялся,  разбудил  Богдана  и  потребовал  есть.  После

плотного  ужина  он сам:  наложил  пшенную кашу  в  котелок, сунул  туда  же

несколько  кусков  юколы  и начал  одеваться.  Женщины  не спрашивали,  куда

собрался старик, глядя на ночь; собрался, значит, надо ему идти.

    Вышли  на  морозный  ночной  воздух.  Баоса  остановился  возле  дверей,

прислушался, огляделся вокруг.  Богдан тоже оглянулся  вокруг, но ничего  не

увидел. Старик все еще прислушивался, а мальчику казалось, что дед его  даже

принюхивается.  Баоса передал  котелок с  кашей и  юколой внуку,  подошел  к

сушильне, взял пешню и сачок и, не говоря ни слова, пошел на берег.  Мальчик

побежал вслед  за ним,  его захватила  вся эта  таинственность подготовки  к

ловле калуг и осетров.

    — Дедушка, почему крючки не взяли? — спросил он шепотом, догнав Баосу.

    — Сегодня они  не нужны.  Ты никого  не видел? —  тоже шепотом спросил

старик.

    — Никого.

    Баоса остался доволен и быстро зашагал по дороге, вверх по реке.  Богдан

еле  поспевал  за ним,  спотыкался  о ледяные  глыбы,  ноги разъезжались  по

обнаженному льду, и он боялся упасть и рассыпать содержимое котелка. Мальчик

видел впереди спину  деда, белый снег  вокруг, а дальше  такая темень, будто

кто завесил  весь мир  черным материалом.  Наконец Баоса  остановился, опять

прислушался, принюхался, отошел в сторону от дороги и начал пешней прорубать

лед.

    «Как  он видит? —  удивился Богдан. —  В такую  темень ногу  проткнешь

пешней».

    Но  Баоса уверенно  продолжал долбить  лед. Когда  Богдан начал  убирать

сачком ледяное крошево, то убедился, что прорубь получилась круглая, ровная,

без  выступов.  Лед был  толст,  вся железная  часть  пешни уже  исчезала  в

проруби, а до воды еще не добрались.

    Богдан вспотел, догоняя деда, а  теперь на морозе быстро остывал.  Чтобы

не замерзнуть, он прыгал, хлопал  руками, потом взял у деда  пристегнутый за

его пояс топорик и нырнул в густую темноту.

    — Ветвистую сруби, — вслед ему крикнул Баоса.

    «Ветвистую  говорит,  а  разыщу я,  где  тальники  или нет?» —  подумал

мальчик.  Он  постоял,  прислушался. Дед  продолжал  долбить  прорубь, мороз

трещал в тальниках, то там, то тут оружейным выстрелом ломался толстый  лед.

Мальчик наугад срубил ветку тальника, на ощупь проверил, много ли ветвей,  и

поволок  ветку  к  деду.  Прошел  немного,  остановился,  прислушался —   с

верховьев реки по дороге ехали люди, скрипел снег под санями, копыта  лошади

цокали  по  льду.  Деда  не  было  слышно.  Где  он,  как  его  найти?  Сани

приближались. Богдан шел наугад, надеялся выйти к дороге.

    — Дедушка, где ты? — негромко окликнул он.

    — Здесь я, — откуда-то спереди справа откликнулся дед.

    Мальчик зашагал  к голосу  и вышел  на дорогу.  В это  время внезапно из

темноты на белый снег выбежала лошадь с санями и остановилась.

    — Эй, ты! — спросили по-русски. — Далеко до стойбища Нярги?

    Богдан  понял только  последние слова,  догадался, о  чем спрашивали,  и

признался, что сам не знает, далеко или близко до Нярги.

    Баоса, как невидимый дух, появился возле внука и недовольно спросил:

    — Что нужно?

    — Я хотел спросить, далеко до Нярги?

    — Нет, рядом тут.

    — А вы не туда идете?

    Баоса  помедлил с  ответом, взял  у внука  топорик, заткнул  за пояс   и

сказал:

    — Собрались идти.

    — Садитесь, вместе поедем, места хватит, — добродушно пригласил тот же

голос.

    Баоса сходил за пешней, сачком и котелком с кашей и юколой, сел в  сани,

и лошадь потрусила дальше.

    — Тут,  бари (Бари —  друг (найхинский  говор).), не  скажешь, у  кого

большой дом, где могли бы мы вдвоем остановиться? Мой товарищ русский.

    «Говорит  бари,  из  Найхина  родом, —  сразу  же  разгадал   Баоса. —

Новостей, наверно, много везет».

    — Можешь у меня остановиться, у меня места хватит на двоих, —  ответил

он.

    В  большом  доме не  уснули  еще, когда  вернулись  рыболовы с  гостями.

Женщины тут же соскочили с  нар, захлопотали у неостывшего очага,  приветили

приезжих.  Теперь  только при  свете  двух жирников  Баоса  разглядел ночных

гостей, а гости — хозяина  большого дома. Русский оказался  высоким, худым,

без традиционной бородки клинышком и усов, нанай — полная противоположность

ему, невысокого роста, коренастый, с быстро бегающими живыми глазами.

    Женщины накормили, напоили чаем гостей, постелили постель рядом с Баосой

и Богданом. Так вечером Баоса и не узнал, кто такие его ночные гости, куда и

зачем едут. «Носит  их куда не  следует», — сердито думал  он. Только утром

приезжий нанай сообщил, что едут они в стойбище Болонь, русский учитель  там

откроет школу и будет  учить грамоте нанайских детей,  а он на первых  порах

помогает русскому как переводчик, потому что учитель не понимает  нанайского

языка.

    «Это  что  же  такое?  Какая учеба  получится,  когда  дети  не понимают

русского, а русский не поймет  детей, — подумал Баоса и усмехнулся: —  Это

одно и то же, что бурундук стал бы учить мышь лазить по деревьям, прыгать  с

ветки на ветку».

    Звали   нанай   Ултумбу   Оненко,   он   окончил   в   Найхине   туземную

церковно-приходскую школу, одним из  первых нанай научился писать  и читать.

Баоса с восторгом смотрел на  Ултумбу, он прямо-таки гордился им,  как родным

сыном. Да. Это большое дело,  сын рыбака-охотника научился читать и  писать!

Выходит, у нанай тоже есть способности, они тоже могут овладеть грамотой!

    — Пошли  в  Болонь  своих  внуков,  пусть  они  учатся, —   неожиданно

предложил Ултумбу. Баоса сразу замолчал, прикусил язык.

    — Нет, Ултумбу,  Богдана не  могу отдать  в школу, —  ответил он  после

длительного раздумья. —  Не могу.  Мне легче  сердце из  груди вырвать, чем

внука отпустить от себя.

    — Он же станет грамотным человеком!..

    — Не могу я его отпустить. Не могу.

    Гости  позавтракали и  выехали в  Болонь, а  Баоса лег  на свое   место,

закурил неизменную трубку  и задумался. Он  вспомнил, как двадцать  с лишним

лет так же ездили  по стойбищам русские и  приглашали детей в тот  же Болонь

учиться в школе. Баоса не поверил русским, старые мудрые люди говорили,  что

русские хотят собрать  в одну кучу  всех детей нанай,  чтобы потом легче  их

было увезти  к себе  и сделать  их русскими.  Баоса прихватил  с собой обоих

сыновей — Полокто и Пиапона — и убежал в тайгу на охоту. Ищите охотника  в

тайге!

    Позже русский поп  начал собирать детей  в Малмыж, якобы  тоже учиться в

школе. Но Баоса уже имел опыт убегать с детьми от русских учителей и  попов,

прихватил он на этот раз Дяпу и убежал в тайгу. Теперь опять открывают школу

в  Болони, опять  приехал русский  учитель, который  не понимает  нанайского

языка. Чему  он научит?  Ведь дети  не понимают  его. Раньше  в Болони  тоже

учились нанайские  дети, но  они так  и не  научились ни  писать, ни читать.

Какой толк в такой учебе? Правда, Богдан смышленый мальчик, может и на самом

деле научиться  писать и  читать. Конечно,  грамотный Богдан  помогал бы ему

сдавать пушнину торговцам, и те бы  не стали при нем обманывать. Но  намного

ли обманывают  торговцы? Ведь  охотники тоже  обманывают их,  желтого соболя

сажей покрывают  и сдают,  вырежут у  рябчиков мягкие  грудки, а  вместо них

приморозят  белое  мясо погибшей  после  нереста кеты,  поймают  кабарожку с

маленькой  струей, наполнят  струю калом  этой же  кабарожки, сдают  калужьи

хрящи торговцу, напихают вместо  спинного мозга гальки, чтобы  тяжелее стал,

что ни говори, нанай тоже хитрый становится. Правда, хитрых охотников  мало,

из десяти  человек один  найдется такой,  но они  мстят торговцам  за других

девятерых.

    — Дедушка,  когда мы  пойдем на  рыбалку? — перебил  размышления  деда

Богдан.

    — Молчи, как вчера молчал. Сегодня пойдем.

    — Почему мы вчера вернулись?

    — Потому что  люди встретились,  когда люди  встречаются — никогда  не

будет удачи. Вот  почему надо уходить  из стойбища так,  чтобы ни один  глаз

тебя не увидел, ни одно ухо чтобы не услышало.

    С наступлением ночи Баоса с Богданом вновь украдкой вышли из стойбища  и

пошли к недорубленной проруби. Баоса молчал, пока не удалились из  стойбища,

потом придержал шаг, остановился и торжественно сказал:

    — Нэку, в жизни я для себя ничего не хочу, запомни это. Я хочу  только,

чтобы  ты был  до моей  смерти рядом  со мной.  До моей  смерти ты   станешь

Заксором. Как только  откроется в Нярги  школа, ты пойдешь  учиться. Я хочу,

чтобы ты не отставал от людей,  мой внук не должен быть хуже  других. Понял?

Это все, что я хочу.

    Баоса продолжал  свой путь,  он наконец  высказал внуку  свои мысли, и с

него словно свалился тяжелый груз, который  он нес с того дня, как  появился

Богдан в большом доме. Что  же ответит мальчик? Молчит. Пусть  молчит, пусть

думает,  времени  еще  много,  Баоса не  собирается  скоро  умирать,  он еще

дождется, когда внук станет грамотным человеком, как Утумбу Оненко.

    Ночь выдалась  опять темная,  непроглядная, дул  с низовья пронизывающий

ветер. Богдан, ежась от холода, отыскал оставленную ветку тальника, приволок

охапку сухих плавников, собранных на ощупь. Он думал, что дед просил плавник

для костра, но старик не обратил внимания на них и продолжал очищать прорубь

от  мелких  льдин. Закончив  очистку,  он воткнул  возле  проруби палочку —

тороан, напротив — ветвь тальника.

    — Подойди сюда, — позвал он  Богдана. — Опустись на колени,  повторяй

то, что я буду делать.

    Баоса  опустился  на  колени  перед  тороаном,  поклонился  ему  и начал

моление:

    — Отец Мангбу (Мангбу — Амур.), все его братья Сунгари, Уссури, Кэвур,

Анюй,  Симин,  Харпи и  Хунгари,  молюсь вам,  прошу  помощи вашей.  Мангбу,

кормилец  наш,  ты  нас  кормишь,  даешь  нам  сазанов,  амуров,   муксунов,

верхоглядов,  ленков и  тайменей, нельм  и карасей,  кету и  красноперку,  в

голодные годы подбрасываешь касаток и  чебаков, если бы не твоя  доброта, то

не  размножился  бы  нанайский  народ на  твоих  берегах,  если  бы не  твоя

щедрость — потухли  бы огни  в наших  очагах. Мангбу,  кормилец наш,  ты не

только кормишь, но и одеваешь нас, если бы ты не посылал осенью своей щедрой

рукой косяки кеты, то мы перемерзли  бы зимой на морозе без теплой  обуви из

кетовой кожи,  без теплых  халатов из  той же  кожи кеты.  Мангбу, отец  наш

родимый, ты был  всегда щедр к  детям своим, не  откажи и сейчас  нам. Прошу

тебя, дай  мне несколько  штук твоих  осетров и  калуг. Не  от хорошей жизни

прошу я тебя, а от плохой. Состарился я, в тайгу уже не могу ходить —  ноги

уже  не те,  подгибаются, глаза  уже не  те — смыкаются.  Руки уже  не  те,

кочерыжками  стали.  Поверь  мне,  Мангбу,  родной  отец,  даже  гостинца от

бедности не  мог тебе  хорошего принести, —  Баоса бросил  в прорубь горсть

рассыпчатой каши и  несколько кусков юколы. —  Вот видишь, твоей  же юколой

тебя угощаю. Мангбу-ама, помоги. Твои  слова и моя просьба останутся  только

тут, ни низовой ветер не разнесет в верховья, ни верховой ветер не унесет  в

низовья,  все наши  слова зацепятся  на верном  моем страже,  на этой  ветви

тальника, они останутся у него вместо листьев.

    Баоса  щедро  бросил в  прорубь  кашу и  юколу,  его примеру  последовал

Богдан.

    — Угощайся, Мангбу-ама,  угощайся и  не обижай  своего сына,  отдай мне

несколько своих калуг и осетров. Помоги!

    Он  кланялся несколько  раз и  ловким движением  бросал в  прорубь  кучу

плавников.

    — Мангбу-ама! Спасибо тебе! Тысячу раз спасибо тебе за твою щедрость!

    Баоса ползал по краю проруби и крючком выхватывал из проруби плавники  и

все  благодарил  щедрого Мангбу-ама,  обещал  принести ему  такой  же щедрый

подарок. Потом он зачерпнул котелком из проруби воду.

    — Мангбу-ама, спасибо тебе, таких жирных  осетров и калуг ты пригнал  в

мои снасти, я котелком вычерпываю жир! Спасибо, Мангбу-ама.

    Баоса  поднялся  на  ноги,  бережно  понес  котелок  с  водой,  подобрал

плавники, вытащенные из проруби, связал веревкой.

    — Какие  толстые, какие  тяжелые, какие  жирные осетры.  Спасибо  тебе,

Мангбу-ама!

    Богдан собрал  пешню, сачок,  топорик, крючок,  все взвалил  на плечи  и

пошел вслед  за дедом.  Теперь Баоса  шел своим  молодецким шагом, он боялся

расплескать содержимое котелка.

    В полночь они вернулись домой. Плавники сложили на сушильню, захватили в

дом один толстый обрубыш.

    — Вставайте,  женщины! Подвалило  нам счастье,  Мангбу-ама прислал  нам

жирных осетров и калуг! — закричал  Баоса, войдя в дом. Он  положил обрубыш

возле очага, а воду  из котелка вылил в  глиняный большой жбан, где  держали

питьевую воду.

    — Смотрите, сколько у нас теперь жиру и какой вкусный жир! — продолжал

Баоса. — Попробуйте все, какой это вкусный жир.

    Агоака зажгла жирник, и дом осветился тусклым светом. Баоса зачерпнул из

жбана кружкой, жадно выпил.

    — Какой  вкусный  жир!  Кто выпьет  этот  жир —  сто лет  проживет, —

продолжал он шуметь.

    За ним выпил Богдан и сказал:

    — Спасибо, Мангбу-ама!

    Выпила Агоака и похвалила:

    — Вкусный, жирный жир!

    Попробовали Исоака и Далда, заявили:

    — Только щедрый Мангбу-ама мог прислать нам такой вкусный жир.  Спасибо

ему.

    Проснулся Хорхой, колупнул пальцем один глаз, другой, сполз с нар, выпил

глоток и прохрипел спросонья:

    — Чего обманываете, это же вода.

    Но никто не слышал воркотни Хорхоя, кроме Богдана. Богдан подошел к нему

и прошептал:

    — Так надо, утенок, понял? Говори, что это осетровый жир.

    — Сам говори, сам ври. Это вода. А ты брехун.

    Богдан усмехнулся, мол, что  разговаривать с сосунком, который  не знает

даже обыкновенной молитвы. Сам  он две зимы находился  в тайге и видел,  как

отец и дед просили удачи у хозяина тайги.

    На второй день,  хотя и поднялся  крепкий низовик, Баоса  выехал ставить

снасти.  В этот  день Богдану  впервые за  всю зиму  пришлось  по-настоящему

потрудиться. Белкование он не  считал особым трудом, там  требовалось больше

ловкости, сноровки, зоркости и внимательности, а тут ему пришлось продолбить

три проруби в саженной толще льда,  и каждую прорубь дед очищал сам,  потому

что Богдан  по неопытности,  выпустив воду  в ледяной  колодец, решетил  дно

колодца, но не мог убрать спайки, выступы.

    Три проруби измучили Богдана,  он, как никогда, почувствовал  усталость,

онемели  руки, дрожали  ноги, болела  поясница. В  этот день  выставили  две

снасти,  на  следующий —  еще  две снасти,  но  на  этот  раз Богдан  рубил

увереннее, в руках чувствовал силу, только поясница предательски побаливала.

    — Это   наше,   заксоровское   место, —   рассказывал   Баоса,   когда

обогревались чаем возле  жаркого костра. — Здесь  мой отец ловил  осетров и

калуг,  меня научил,  и я  здесь впервые  поймал калугу.  Твои дяди  учились

здесь,   теперь   твой   черед.   Запомни,   это   заксоровское    место, —

многозначительно закончил Баоса.

    Богдан смотрел на  громоздившиеся в беспорядке  торосы на правом  берегу

реки, он нисколько не удивился, что дед передает ему это заксоровское  место

лова калуг и  осетров, потому что  в последние дни  Баоса по всякому  поводу

вдалбливал ему, что он Заксор и все заксоровское его.

    Богдан сам не против был назваться Заксором, потому что род Заксоров это

большой род,  про который  рассказывают легенды  и сказки,  он сам много раз

слышал легенду, как  появился первый шаман,  а он был  Заксор. Про свой  род

Киле он тоже,  конечно, знает, знает,  что Киле от  слова килэр, а  килэрэми

нанай называют тунгусов; выходит, род Киле пришельцы, они не коренные нанай.

Тогда Заксоры  тоже не  коренные жители  этих мест.  Богдан сам своими ушами

слышал легенду о  рождении родов, там  рассказывается, как Заксоры  плыли на

плотах и их прибило к берегу где-то в этих местах.

    Все перепуталось в голове мальчика, и он махнул рукой: какая  разница —

Заксор или  Киле, как  дед захочет,  пусть так  и будет.  Но вслух,  о своем

решении он не заявил.

    Снасти проверяли на третий день после выставления. Выдолбили крайние две

проруби,  и  когда  освободились поводки,  Баоса  разрешил  внуку проверить,

попалась в снасть рыба или нот.  Богдан взял в руки туго натянутый  поводок,

поводок вибрировал под тугим напором  воды. Снасть молчала, она не  подавала

признаков жизни, всякая рыболовная снасть жива, если в нее попадется рыба.

    — Ну что? Нет? — спросил Баоса.

    — Молчит, —  прошептал  почему-то Богдан.  Ох,  знал бы  дед,  как ему

хотелось в это время, чтобы поводок дернулся, потащил в сторону! Но рыбы  не

было.

    — Вода прибывает, потому не разгуливается рыба.

    Богдан  никогда  не слышал,  чтобы  вода могла  прибывать  зимой; летом,

понятно, бывают дожди, реки разольются,  и Амур наполняется, но зимой  чтобы

прибывала  вода — откуда  она может  появиться и  как дед  узнал, что   она

прибывает?

    — Прибывает вода, и зимой  прибывает, — ответил Баоса, — видишь,  лед

приподнялся немного. Амур дышит.

    Как ни приглядывался Богдан к береговой полосе, но никак не мог заметить

какого-либо поднятия льда.

    — В прорубь тогда гляди, — посоветовал дед, — на воду гляди, как  она

клокочет.

    И вода в проруби ничего не сказала мальчику, она так же, как и в прошлый

раз, крутилась в водовороте, рвалась из-подо льда.

    — Все примечать надо,  нэку, все. Наша  жизнь такая, нэку,  мы ко всему

должны приглядываться, примечать,  запоминать. Вот ты  в прошлый раз  сильно

устал  с  непривычки и  ничего  не приметил,  все  пропустил мимо.  Это  уже

нехорошо. Вода прибыла, об этом  она сама тебе рассказывает на  своем языке.

Ты должен понимать язык ветра, звезд, листьев и травы, всяких зверей, птиц и

букашек. Все это тебе требуется для  твоей же жизни, удачной охоты и  рыбной

ловли, безопасной поездки и хорошего сна.

    Все  это Баоса  говорил, пока  шли по  другой снасти.  Очистив  проруби,

освободив поводки, он опять попросил внука проверить ее. Богдан взял поводок

и сразу  почувствовал слабый  рывок, потом  еще, еще.  Рывки были  настолько

слабые,  что  синявка, летом  попавшая  на крючок,  куда  сильнее дергается.

Мальчик ждал более сильных рывков.

    — Что, нет? — подсел рядом с ним на корточки Баоса.

    — Слабо дергает, как пескарь.

    — Проверим  твоего  пескаря, — усмехнулся  Баоса  и, широко  расставив

ноги, начал вытягивать снасть. Крючья он складывал в правую сторону подальше

от ног, клал их  так, чтобы они не  зацеплялись друг за друга,  не спутывали

поводок. Один  крючок, второй,  третий, пятый.  И вдруг  в проруби  мелькнул

острый хвост  осетра, ударил  по воде,  забрызгав Баосу  и Богдана. Баоса не

опустил поводок, он напружинился, удержал поводок в руке.

    — Крюк   подай, —  попросил   он,  Богдан   принес  из   нарты   крюк,

прикрепленный на коротком черенке.

    — Небольшой, но  не пескарь, —  улыбнулся Баоса. —  Это уже  касатка.

Теперь смотри внимательно. Самое главное и самое трудное дело это  уговорить

его повернуться  к проруби.  и к  тебе головой.  Быстро уговоришь —  быстро

вытянешь. Не уговоришь — не вытянешь. Если он забушует, то может  сорваться

и исчезнуть, изорвет  бок или оторвет  твой крючок. Сам  в это время  всегда

будь  осторожнее, смотри,  чтобы крючки  острием не  к руке  твоей были,   а

наружу, может случиться, дернет он, а крючок хвать за руку и утащит тебя или

руку разорвет.  А еще  пуще следи  за ногами  и за  теми крючками, которые у

твоих ног.

    Баоса, не отпуская поводка,  крюком попытался повернуть голову  осетра к

проруби.  Долго он  возился, осетр  упорно рвался  под лед,  прятал  голову.

Крючок вцепился в двух вершках от  хвоста. Баоса видел, что крючок впился  в

мясо и осетру не вырваться, как бы он ни бился. Наконец осетр сдался, словно

нехотя изогнулся, и на мгновение показался в голубой проруби острый его нос.

Этого  мгновения  было  достаточно, чтобы  Баоса  ловким  движением подцепил

крюком под жабры.

    — Вот и  все, — сказал  он облегченно. —  Любой осетр,  любая калуга,

даже если она длиннее твоей лодки, никуда не денется, если ты вот так поддел

его  крюком, — объяснил  он Богдану. —  Большую калугу,  какой бы  ни  был

сильный человек, ни тремя, ни  четырьмя крюками не вытащить, сил  не хватит.

Потому, поддев ее крюком, надо обвязать под жабрами веревкой и тащить.

    С этими словами Баоса легко вытянул из проруби длинного изящного осетра.

Рыба забилась на снегу.

    — На  крючок Годо  попался, — сказал  Баоса, отцепляя  осетра. —  Это

будем считать твой первый осетр. Хорошо?

    — Но я не вытащил его, — возразил мальчик.

    — Но ты смотрел, — засмеялся довольный уловом Баоса.

    На счастье Богдана, на предпоследний крючок попался другой осетр. Баоса,

проверив, крепко ли  крючок держит его,  убедился, что осетр  не вырвется, и

разрешил внуку самому вытащить добычу. На удивление, Богдан тут же  повернул

голову осетра  к проруби,  подцепил крюком  и двумя  руками, поднатужившись,

вытащил. Осетр был ровно с сажень.

    — Молодец. Будешь добычливым  калужатником, — сказал Баоса. —  Смотри

ты, как  он быстро  послушался тебя,  чувствует, что  твоя рука —  это рука

калужатника.

    Богдан сам отцепил осетра и готов был прыгать от радости. Теперь он  мог

сказать, что этот осетр добыл сам, своими руками, потому что ставил  снасти,

уговаривал осетра вынырнуть из проруби,  отцепил его от крючка. Есть  первый

осетр! Богдан ликовал как и тогда, когда увидел упавшего от его пули лося.

    В этот  день рыболовы  поймали четыре  осетра и  небольшого калужонка. В

следующую проверку добыли еще больше,  и Баоса отвез по осетру  своему другу

Илье Колычеву, его сыну Митрофану и молодому торговцу Сане Салову.

    До возвращения охотников из тайги калужатники добыли около сотни калуг и

осетров,  продали болоньскому  торговцу У  десятки килограммов  хряща.  Всех

охотников, вернувшихся домой, Баоса угощал жирной вкусной осетровой талой, а

те к свою очередь несли ему лучшие куски лосятины, медвежатину, сваренную  и

нанизанную на палочки.

    Когда вернулся Ганга,  Баоса отправил ему  с Богданом саженного  осетра.

Ганга обрадовался,  даже прослезился,  обнимая удачливого  внука; сам  он на

своем веку  не поймал  больше двух  десятков осетров.  Неудачливый человек в

жизни был Ганга.

    «Дружить надо  с Гангой,  мы два  деда, мы  должны быть дружны, — думал

Баоса, выпивая с Гангой за встречу. —  Если мы вдвоем с ним будем  отбирать

Богдана, то Пота не устоит, отдаст нам сына. Как же ему не отдать? У меня он

украл дочь? Виноват?  Виноват. От отца  убежал? Убежал. Виноват?  Очень даже

виноват… Поэтому мы, два деда, будем требовать, чтобы за все свои грехи  он

отдал нам сына».

 

    На третью осень Баоса оставил Богдана у себя. Мальчик сам уже не  рвался

на  Харпи к  родителям, он  настолько привык  к деду,  к дядям  и их  женам,

подружился с Хорхой и другими мальчиками Нярги, что стал забывать родителей,

Токто, друга детства Гиду.

    Богдан  теперь  привязался  еще  к  Пиапону,  любил  часами  слушать его

житейские рассказы о поездке в маньчжурский город Сан-Син, умные рассуждения

о жизни, явлениях природы, повадках зверей. Пиапон разговаривал с ним всегда

как со взрослым, и это очень пришлось по душе мальчику.

    Богдан  привязался  не   только  к  жителям   большого  дома,  он   всем

мальчишеским сердцем полюбил Амур, амурскую тайгу. Когда он выезжал на  Амур

широкий,  то  сердце  его  опускалось  куда-то  вниз  к  желудку,  дух   его

захватывало от великого простора, от головокружительного течения.

    Нравилось ему  жить в  Нярги еще  и потому,  что сюда часто наведывались

русские друзья Баосы и его сыновей. Богдан выучился русскому языку и  теперь

на  радость  деда  довольно  бегло  говорил.  Приезжали  в  Нярги  и  совсем

незнакомые люди,  гости соседей,  появлялся русский  бачика — поп,  говорил

какие-то  непонятные слова,  будто даже  не русские,  все охотники  при  нем

крестились, а когда он уезжал, смеялись над ним и никто больше не крестился.

В  год  раз  приезжали полицейские  чины,  приглядывались,  принюхивались и,

выкурив  по  свернутой  в  бумагу  трубке-папиросе,  уезжали.  Долго  они не

задерживались, много,  как поп,  тоже не  говорили, а  чаще даже,  не сказав

слова, уезжали. Зачем они приезжали, что им нужно было — никто не знал.  Не

знал даже сам Холгитон, который все еще считался старостой стойбища.

    — Приезжают, только  людей шугают,  да собакам  лишняя забота  лаять на

них, — ворчал Холгитон.

    — Да тебя еще отрывают от молитвы мио, — смеялись охотники.

    — Помолиться мио — не грех, — серьезно отвечал Холгитон.

    Жизнь в  Нярги была  намного оживленнее  и интересное,  чем на  Харпи, и

потому Богдан совсем не хотел уезжать отсюда. Когда отец с матерью  приехали

за ним, он ничего не ответил им, только слушал, что говорили два его деда  и

что отвечал им отец. За дедов заступились дядья, и Поте пришлось  отступить.

Так Богдан остался в большом доме на третий год и третью осень ловил с дедом

кету.

    Осень  выдалась  в  этом  году  дождливая,  серая,  но  кета  по   Амуру

поднималась обильно. Многие няргинцы в эту осень заключили подряды с Санькой

Саловым на лов кеты и сдавали рыбу его засольщикам.

    — Ловкий ты, Саня, — говорил молодому торговцу Баоса. — Мне помнится,

твоему отцу никак не удавалось уговорить нанай ловить ему кету, а ты  быстро

их уговорил. Это потому, что знаешь нанайский язык.

    — Да, дака, верно говоришь, — улыбался Санька.

    — Времена  другие  подходят, —  возражал  Пиапон. —  Да  и  ты, Саня,

торговец уже не тот, что был отец,  у тебя, я вижу, другой размах. Не  крути

головой, молод, чтобы меня обкрутить.  Сам ведь все понимаешь, верно?  Нанай

ведь тоже другие уже, верно? Только мы сами этого не замечаем.

    Баоса  отходил,  когда  Пиапон, как  он  говорил,  начинал умничать.  Но

Богдана в это время ничем нельзя было отвлечь, он не отходил от  беседующих,

пока они сами  не расходились. Любил  Богдан наблюдать и  работу засольщиков

кеты, подружился с ними. Засольщики тоже привязались к смышленому  мальчику,

учили его засаливать кету, а икорный мастер ему первому давал пробовать свою

новую продукцию.

    — Хорошо? Вкусно? — допытывался он,  будто от ответа Богдана  зависела

судьба нового засола.

    Услышав   утвердительный   ответ,   он   пускался   в   пляс,    начинал

скоморошничать, смешить  товарищей и  рыбаков. Веселый,  неунывающий человек

был икорный мастер.

    — Я тебя, Богдан, научу солить икру, прибыльное дело, — говорил он. —

Не веришь, спроси у молодого хозяина.  Он хоть и молод, но чувствую,  собаку

съел в вашем деле.

    — Как  собаку съел?  Собачье мясо? —  удивлялся Богдан,  чем  приводил

засольщиков в неописуемый восторг.

    Часто навещал  засольщиков и  учился их  ремеслу и  Полокто. Он  подолгу

беседовал с Санькой, когда  появлялся на тонях. А  к концу путины он  удивил

всех няргинцев,  купил у  Ворошилина три  бочонка и  засолил сам  около двух

сотен  кетин. На  вопросы любопытных  только отмахивался,  говорил, что  сам

будет зимой питаться соленой кетой.

    — Правильно, на Амуре воды хватает! — смеялись одни няргинцы.

    — Смотри, желудок просолишь, — говорили другие.

    Кета  прошла, закончилась  горячая осенняя  пора, наступили  праздничные

дни.  Баоса  впервые  за  последние  годы  забрал  себе  родовую  святыню —

хулусэнский священный жбан.

    — Смотри, пэку, это  наш заксоровский жбан, —  сказал он внуку,  когда

привез  жбан счастья  в Нярги, —  ни один  род не  имеет такого  священного

жбана, ни один род не может его  сделать, потому что у них не было  великого

шамана, который смог бы изготовить такой жбан. Ты Заксор, и это твой жбан!

    Священный  жбан с  двуликим бурханом  поставили в  угол, и  Баоса  начал

праздновать осенний праздник. К нему приходили соседи, друзья, родственники,

не обошли  и дети,  Полокто с  Пиапоном. Потом  начали приезжать  на молитву

охотники  из  соседних  и дальних  стойбищ,  привозили  больных жен,  детей,

матерей  и отцов,  всем хотелось  выпросить счастья,  здоровья у  священного

жбана, все спешили, потому что  многие собирались во второй половине  месяца

петли уйти в тайгу.

    Молился и  Бата Бельды,  охотник из  стойбища Чолчи,  он просил  удачи в

зимней охоте. После молитвы он передал Баосе завернутый в тряпицу серебряный

рубль.  Баоса  был  крепко  выпивши, он  удивленно  повертел  в  руке рубль,

усмехнулся и оставил на столике между рыбьими и утиными костями.

    Второй охотник из стойбища Джоанко  подал ему уже три серебряных  рубля.

Баоса на этот раз был трезвее, он поднял с пола кланявшегося охотника и  его

слепнущую мать.

    — За что даешь деньги? — спросил он у оторопевшего охотника.

    — За молитву, — пробормотал охотник.

    — За молитву?

    — Да, маме лучше стало, вот я и приехал поблагодарить священный жбан за

исцеление.

    — Лучше стало?

    — Лучше, лучше, — ответила старушка за сына.

    — Я молился  священному жбану  в Хулусэне,  там с  меня потребовали три

рубля, сказали, такая цена за глаза.

    — Кто сказал?

    — Тамошние хозяева.

    — Какие же это хозяева! Это сволочи! — закричал Баоса помолодевшим  от

негодования голосом. —  До чего  дожили, за  деньги уже  молятся священному

жбану, за деньги вымаливают здоровье! Что же это происходит на Амуре? Кто  у

тебя брал деньги?

    — Турулэн.

    — Турулэн?!

    Баоса еще раз переспросил и сел  на край нар, свесив ноги, чего  никогда

не делал  с малолетства.  «Турулэн сам  берет деньги  за моление? Турулэн...

Самый старейший в рода Заксоров! Турулэн».

    Нет, Баоса не мог представить, как это старейший Заксор, уже глядя одним

глазом в  буни, мог  дойти до  того, что  начал собирать  деньги за  молитву

родовой святыне. «Нет,  здесь что-то не  то, не может  Турулэн этого делать.

Почему  он  промолчал  об этом,  когда  отдавал  жбан? Постеснялся?  Совесть

грызет? Нет, Баоса не  может брать деньги за  молитву и никогда не  возьмет,

водка, купленная на  эти деньги, будет  жечь его нутро,  крупу, купленную на

эти деньги,  не переварит  желудок. Как  может Баоса  брать деньги со своего

брата, который пришел к нему за помощью? Как он может лишить его этих денег,

добытых кровью и  потом? И за  что брать? За  то, что священный  жбан дарует

здоровье человеку!»

    — Здоровье,  счастье, совесть  не покупаются  и не  продаются, —  тихо

проговорил  он  и вернул  деньги  охотнику. — За  молитву  священному жбану

оскорбительно платить и брать деньги.

    Баоса  вспомнил про  вчерашний рубль,  оставленный на  столике, и  начал

искать его, но так  и не разыскал. Тогда  он достал из своей  кожаной сумки,

где  хранились  пушнина, деньги  большого  дома, серебряный  рубль  и вернул

чолчинскому охотнику. А ночью, когда большой дом уснул крепким пьяным  сном,

Баоса зажег жирник, поставил перед  священным жбаном, поклонился три раза  и

затих.

    — Ты  великий,  ты  священный  жбан, —  прошептал  он  после   долгого

молчания. — Тебя  создал шаман,  равного которому  нет на  земле, он создал

тебя, чтобы ты помогал  его роду Заксор выжить  на земле и размножиться.  Ты

помогал нам на охоте, на  рыбной ловле, приносил достойным счастье,  больным

здоровье.  Ты честно  исполнял желание  великого шамана.  Потом люди  других

родов, умиравшие  от болезней,  начали просить  помощи, и  ты щедро  дарил и

людям других родов счастье и здоровье. Ты  был щедр, ты был добр ко всем,  и

тебя признали все нанай Амура, Сунгари  и Уссури. Ты был честен, как  и твой

отец, великий шаман, за щедрые угощения ты щедро выполнял просьбы  молящихся

и, кроме угощения, ты никогда и  ничего не требовал. Если бы ты  потребовал,

то кто-нибудь из нас услышал твое требование. Ты не требовал, да и требовать

не мог. За то, что  даруешь человеку радость выздоровления, счастье  зачатия

детеныша,   счастье  обретения   зрения,  ты   разве  осмелишься   попросить

какое-нибудь вознаграждение? Нет, не  можешь. Ты честен, священный  жбан, но

тебя  пятнают нечестные  люди. Как  это ты  терпишь? Почему  не  разразишься

гневом на них? Или, может, тебе так и хочется, чтобы люди деньги платили  за

исцеление? — Баоса выжидательно замолчал,  поклонился и спросил: — Где  же

твоя  прежняя  честность,  священный  жбан?  Если  Турулэн  берет  деньги  с

молящихся с твоего согласия, то я все равно не буду их брать. Я сейчас лягу,

усну, и ты мне все объясни, я хочу знать правду.

    Баоса потушил жирник и залез под одеяло. Спал он плохо, ворочался с боку

на бок, тревожные мысли о священном жбане, Турулэне рассеивали сон. Утром он

проснулся с тяжелой головной болью, ломило поясницу, ныли ноги —  вернулась

старая болезнь.

    При  больном  хозяине  дома  неудобно  было  молиться  священному жбану,

поэтому жбан и двуликого бурхана перенесли в дом Полокто.

    Баоса заболел не на шутку, поясницу ломило так, что нельзя было  глубоко

вздохнуть,  кашлянуть.  Агоака  прикладывала к  пояснице  мешочек  с горячим

песком, но это  не помогало. Старик  лежал на спине  и боялся делать  лишнее

движение, чтобы не вызвать боль.  Рядом с ним постоянно находились  Богдан с

Хорхой, они  приносили ему  все новости,  и Баоса  знал все,  что делается в

стойбище.

    «Не попраздновал  как следует, —  с горечью  думал старик. —  Не успел

даже  счастье внуку  вымолить. — И  опять его  охватывала тревога,  которая

пришла в то утро болезни. —  Неужели это проделки священного жбана?  Может,

он рассердился за мою резкость?»

    А  мальчишки  не  понимали тревог  деда  и  наперебой пересказывали  все

услышанное и увиденное.

    — Хунгаринский охотник привез такую смешную чушку, что все смеялись над

ней,  черная сама  и с  желтыми полосами, —  похохатывал Богдан,  вспоминая

полосатую жертвенную свинью.

    — А я видел, как двое  палками дрались, — сообщал Хорхой, — они  даже

не пьяные были. Ох, ловко дрались!  Трах! Тах, тах тах, тах! Так  ловко, так

ловко, надо нам, Богдан, научиться так драться.

    — Дедушка, я видел, как мэнгэнский охотник деньги совал Ойте, чтобы  он

передал отцу. Ойта отказался, не взял. А в это время отец Ойты вышел и  взял

деньги.

    — Это было сегодня? — хриплым голосом спросил Баоса.

    — Да, сегодня.

    Баоса сбросил  с себя  одеяло, медленно  сел, от  натуги и  боли у  него

струился  пот  с  желтого  лица.  При  помощи  внуков  надел  теплый &